Часам к семи сплав прекратился, и я вышел к реке со спиннингом. Хотелось побыть одному на ровной и чистой полянке, белой и жёлтой от ромашек, кумачовой — от кипрея. Но сюда причалили туристы и уже разбивали палатки.
Староста группы, расторопный и шумный, отдавал распоряжения, а затем подсел возле меня и спросил:
— Рыбки для нас не поймаете?
— Не знаю. Сам ещё ухи из тайменя не пробовал.
— Ну, ловите, ловите! Мы сварим и вас угостим, — сказал и ушёл.
Спускался вечер, тёплый и тихий. И наступал такой удивительный час в горах и в тайге, когда под высокой скалой — сумерки, на гребнях гор — зарево заката, на реке — яркое отражение последних лучей солнца.
Тёмные сумерки лежали слева, в ущелье, откуда бежала свинцовая, мрачная Бия. Краски заката, золотые и розовые, были сзади, где по пологим сопкам лежала необозримая синяя тайга. Прямо передо мной высилась суровая серая скала, из-за неё вылетал веером позолоченный сноп лучей. А справа, где скала обрывалась стеной над зелёной еланью, во всю силу полыхало солнце. Оно заливало светом весь плёс, и я мог смотреть туда только из-под ладони.
Блесна улетала влево, в сумеречную, почти ночную Бию, и мне не всегда удавалось видеть, куда падала тяжёлая металлическая рыбка. Течение сносило блесну, и она шла мимо скалы. Тут было светлее, и я уже различал, где белая леска касалась воды. А когда наступало время вытаскивать блесну, свет от реки с такой силой бил в лицо, что я крутил катушку с закрытыми глазами.
Таймень взял на самой грани сумерек и света. Он прыгал через голову, выбрасывался свечой и раскидывал сверкающие брызги. У берега, на отмели, я прыгнул в воду и схватил его.
Он был маленький, не больше килограмма весом, и разглядывал я его в сумерках, но даже в эту пору дня мой первенец был очень красив. Его хвост нежного оранжевого цвета напоминал большой лепесток алтайского огонька. По всему светло-серому телу были разбросаны фигурные чёрные пятна. И весь он казался ярко-пёстрым. А голова была тупорылая и лоснящаяся, с маленькими глазками, рот огромный, с острой щёткой зубов.
Прибежал староста, залюбовался тайменем, а потом забрал его и ушёл.
А когда я пришёл к костру, ухи уже не было…
Староста виновато моргал, подбрасывал в огонь смолистые ветки и всё поправлял свои длинные и непослушные рыжие волосы:
— Увлеклись, понимаете! Отродясь не ели такой вкусной штуки. Мы, знаете ли, нахваливали вас, наливали-подливали, глянули в котёл, а там пусто! Вы уж того… не серчайте! Завтра поймаете, будет и у вас уха. А сейчас — вот каша, вот кофе. Эх, беда, беда: был обед, и ужин нам нужен! — шутил он, орудуя поварёшкой в котле с пшённой кашей.
Пропал мой таймень в чужой ухе, но я не сердился. Ведь сбылась моя мечта — поймать чудо-рыбу, о которой я лишь читал в книгах…
Ласточки над рекой
Кончились пороги на Бии. Начались широкие плёсы, длинные тихие перекаты. Река стала спокойнее.
По берегам уже не было видно кедров: тайга осталась позади. Зато чаще стали встречаться прозрачные берёзовые рощи. И почти над каждым плёсом непременно склонялись кудрявые вётлы.
В зарослях черёмухи появились спелые ягоды. Словно облитые чёрным блестящим лаком, они так и манили к себе. Они крупные, немного вяжут во рту и сладкие, и недаром зовут их «алтайским виноградом».
Часами я пропадал в черёмушнике, выбирая самые большие зрелые ягоды. А по деревне ходил, прикрывая рот рукой: он был такой тёмно-фиолетовый, будто я съел ведро черники!
За тайменями же почти не охотился: они надоели. Уха из них казалась сладкой, жареные куски — липкими и мягкими. И, если таймень попадался, я пересыпал его солью, заворачивал в тряпку, потом подсушивал на солнце, и получалась вкусная солоноватая тёша: она так и таяла во рту, словно самая дорогая нежно-розовая сёмга.
Утром и вечером я не раз наблюдал, как носились по плёсу — «жировали» таймени. Ловкие, сильные, они хватали и мелких рыбёшек, и лягушек, и мышей, и жуков. Бросил я окурок, так к нему подплыл таймешка: наподдал его носом и недовольно хлестнул хвостом!
В одном таймене я нашёл белочку в намокшей и грязной коричневой шубке. Видимо, хотела белочка переплыть Бию, а прожорливый хищник её подкараулил.
Но уж очень хотелось мне поймать тайменя, который охотился за ласточками.
Береговые ласточки день за днём резвились над плёсом. Они ловили мошек и иногда касались воды раскрытым клювом, оставляя за собой маленькие круги на поверхности.
Подлетала ласточка к воде, и сейчас же рядом с ней раздавался оглушительный всплеск. Промахнувшись, таймень иной раз выскакивал из воды и плюхался бревном обратно. Таких я ещё не лавливал: голова — как у телёнка, хвост — как большая лопата.
Одна ласточка зазевалась, и таймень проглотил её.
Стая береговушек заметалась над рекой, унылым писком оплакивая свою подружку.
Я сбегал за спиннингом и начал стегать по Бии тяжёлой тёмной блесной.
Таймень жировал то слева, то справа, и мне никак не удавалось подбросить ему приманку под самый нос.
Так прошло больше часа. У меня уже заныли плечи от усталости.
А таймень всё же взял блесну. Он сжал её, будто тисками, и понёсся, как трамвай. Белой струной побежала вслед за ним леска. Катушка засвистела. Я надавил на неё ладонью: на коже большого пальца появился ожог. Ещё миг, леска кончится, таймень рванёт — и всё пропало!
Но он дошёл до омута и залёг на дне.
Я позвал его — резко дёрнул удилищем. Он не поддался, а кинулся вверх по реке. Потом выскочил на поверхность, встал на хвост и так потряс головой, словно собака, когда её пчела ужалит в нос.
Вернувшись в омут, таймень залёг в другом месте, чуть дальше и затащил меня в воду. Я стоял по пояс в реке, совершенно забыв о холоде, и тянул, тянул, дёргал. Таймень уступил мне, сдвинулся и на катушке обозначились первые витки мокрой лески. Я нажал, таймень напрягся. Пришлось сдать ему весь запас лески. Так мы и боролись: я — к себе, он — к себе.
Но спиннинг — чудесная штука! Удилище тонкое, гибкое, упругое, прочное; леска надёжная — стометровая. И даже такой таймень не диковина: придёт и он к берегу, дай только срок!
Прошёл ещё час в напряжённой борьбе, и таймень пришёл ко мне — чёрный, как морёный дуб, пролежавший на дне реки тысячи лет, с огненным хвостом и фиолетовыми пестринами.
Последние метры он тащился на боку, ощерив страшную зубатую пасть.
Мокрый и грязный, я еле-еле выволок его на траву, лёг рядом. И такая взяла меня усталость, что я не мог даже пошевелить рукой.
Таймень засыпал, и яркие краски на нём блёкли. Он словно полинял, выцвел и ещё больше напоминал короткую и толстую дубовую чурку.
А над рекой резвились и щебетали ласточки, весёлой стаей делая круги надо мной.
И я мог думать, что они поют песенку для меня: ведь это я убрал с плёса зубатое чудовище, которое так ловко охотилось за ними.
Старый добрый Ларька
Однажды я спросил у Кардымова, нет ли у него свободной лошади. Мне хотелось поехать на ферму пятнистых оленей в Арбойту.
— Это мы устроим. На конюшне Ларька стоит. На нём и поедем в ходке?.
— Как это в ходке?
— Ну, в тарантасе. Кузов — большая корзина, и на рессорах.
Он запряг Ларьку в тарантас, и мы поехали на ферму.
Торной дорогой у подножия сопки на широкой равнине, усеянной ромашками, мы ехали часа полтора. Потом выбрались на перевал, и Ларька помчался под уклон в красивом бору, где стояли старые, в два-три обхвата лиственницы.
Слева, вдоль ручья, деревья погибли, и вековые великаны, ещё с зелёной, живой хвоей, валялись на земле: три дня назад здесь пронеслась буря и вырвала их с корнем.
Кардымов остановил Ларьку, начал вздыхать: он был в отъезде и ещё не знал, что тут наделал злой ветер.
— Ай-ай-ай! — приговаривал он. — Не успели сюда табун перегнать, какое пастбище загажено! Пилить, пилить надо деревья. При такой жаре да сырости мигом погниют ветки. Вишь ты! — толкнул он меня локтем.
На поваленной лиственнице, возле корней, металась рыжая белочка и грозно цыкала на суслика. А он сидел на земле с большой веткой в зубах и тревожно оглядывался на нас.
— У белочки гнездо тут, вот она, бедняга, и боится, что суслик обидит маленьких. Значит, буря и ей вреда наделала. Ай-ай-ай! — И он уже забыл и о белке и о суслике, встал на сиденье и начал пересчитывать сбитые деревья. — Сотни две пало, не меньше. Вот беда! — И крикнул: — Но, Ларька, но!
Арбойта — зелёный и маленький хуторок в горах, и стоит он в такой лощинке, что я заметил его, когда Ларька уже ткнулся носом в околицу перед первой хатой.
За кустом бузины, где-то рядом, заржал конь, и девушка-алтайка запела ему песню:
Где ты, свет мой,
Где косматый
Бегунок мой, чёрно-смольный,
С гривой чёрною, густою?
Грива мне нужна твоя!
Мгла косматая нужна!
Руки я хочу запутать
В волос крепкий,
Синий, жёсткий!
— Как поёт, а? — шепнул мне Кардымов. — Коня любит всей душой, сразу видать — хорошая девчонка… А ну, не запутайся в гриве, милая певица! — крикнул он. — Открывай ворота?!
Девушка выглянула из-за куста, смутилась. Опустив голову, закрыв глаза рукавом, она распахнула ворота. А когда мы проехали, сказала, смеясь:
— Здравствуйте, дядя Кардымов! А бригадира дома нет, он в бане. Только сейчас пошёл. Часа два будет бить себя веником и кричать на весь хутор.
— Скажи ты! Не повезло. Как быть?
— Может быть, завтра? — спросил я.
— Подходяще! Пойду шепну мужикам: пусть топоры вострят. А утром приеду расчищать завал на пастбище и вас захвачу…
В сумерках мы перевалили через сопку, тарантас сам покатился под уклон. Ларьке пришлось лишь сдерживать наш ходок.
— Конь не шагистый, а умница, — заметил Кардымов. — Среди наших-то лошадей — просто профессор.
Я спросил, чем же он отличился. С виду конь как конь, даже чуточку неказист. Гнедой масти, то ли рыжей, то ли бурой, а весь его на?вис — хвост и грива — совсем чёрный. На левой задней ноге — большая отметина у копыта, похожая на короткий носок из шерсти. Но, правда, сытый, гладкий и, как говорят, в масле, с тёмным блеском на боках и на крупе.
— Перво-наперво — масть хороша: чистой воды гнедко, отлив огненный. Именно масть, а не щерь, что у коровы, или рубашка у собаки. Ходит без кнута, дороги вокруг усадьбы знает хорошо. Сейчас вот заснём, к примеру, он нас чинно доставит прямо на конюшню. И через ручей в горушку так подымет, что и не проснёмся: не встряхнёт даже. А скажешь ему: «Ларька! Стой тут», — и остановится.
Ларька действительно покосил на нас левым глазом, сильно упёрся в землю передними копытами, шлея врезалась ему в кожу ниже хвоста. И — замер.
— А я что говорил? Во! — с радостью и даже с удивлением произнёс Кардымов, потому что коню нелегко было остановиться на спуске. — Разве не профессор? К тому же другие бывают норовистые, злые, а этот — добряк. Домой, домой, Ларька!
Ларька тяжело вздохнул и потянул вперёд. Тарантас, пересчитывая обнажённые корни лиственниц, тарахтя и подпрыгивая, покатился с горки.
Кардымов перекинул вожжи из левой руки в правую, сел ко мне вполоборота:
— Был у меня конь под седлом… Чагравый…
— Какой, какой?
— Говорю: чагравый! Ну, бусый, или, ещё сказать, смурый.
Я так и не понял: слова были новые, неслышанные.
— Тёмно-пепельный! С горы с крутой, бывало, спускается и всё ладит сбросить: воздух из груди выпустит, чтобы худей быть, и голову вниз, до самой земли. Надо ему седло на шею спустить, а меня — вверх копытками да на камни. Опять же всё за ногу старался схватить. А это не езда! Распрощался я с ним, взял в табуне халза?ного.
— И что вы за слова подбираете, Кардымов?
— Законные! И чего их подбирать, они сами с языка срываются. У коней сорок мастей. И заметьте: именно у коней! Про какую-нибудь клячу или про лошадь и разговора нет. По старой пословице: «Кляча воду возит, лошадь пашет, а конь — под седлом». И в табунах у нас эти сорок мастей почти все имеются, только фарфоровой, крылатой да игреней нет. А халзаный — это сплошь да рядом: любой конь тёмной масти, только с большой залысиной, будто у него на лбу салфетка подвешена. Из того халзаного я бы коня не хуже Ларьки воспитал. Был он податливый: молодой, смелый и с хорошим понятием. Но увидал его зоотехник, облюбовал себе под седло. Начальство! Поперёк-то ему не больно скажешь!
— А кто же Ларьку учил?
— Старый директор. Он тут долго был, только болел всё время, сердце подхватывало. Чуть что — и уже побелеет, как вот эта ромашка. — Кардымов показал на цветок, что одиноко стоял у обочины дороги. — И воздух ловит, ловит, просто задыхается. А человек был доброй души, и дело знал, и всюду старался успеть, только пешком или верхом не мог. Пришёл он как-то ко мне на конюшню и попросил выбрать ему молодого коня: послушного, не крепко шагистого и чтоб без кнута ездить — не любил он ни кнута, ни грубого слова. Человек учёный и старый кавалерист. Я ему Ларьку и присоветовал: ему тогда четвёртый год пошёл. И завязалась у них такая дружба, как у человека с человеком.
— Ну, это вы лишнее сказали, Кардымов!
— Да где там! Запрягу, бывало, Ларьку в этот тарантас, поставлю перед конюшней. Директор выйдет на крылечко и крикнет: «Ларька! Давай сюда! На ферму поедем!» Ларька услышит его голос, встрепенётся, заржёт и подкатит: садись, не ленись! И за это ему было положено три куска сахару. Побудет директор на ферме, станет собираться на усадьбу и опять скажет: «Ларька, домой!» Сядет на всю подушку — рыхлый был мужчина, — вожжи на облучок накинет, и повезёт его Ларька сам прямо к дому. У крылечка директор снова ему сахару даст да шепнёт что-то на ухо, тот — прямым манером на конюшню. Я его встречу, распрягу и тоже сахару суну: такой мне был дан наказ. Так они и дружили.
Кардымов помолчал, что-то вспоминая, и сказал:
— Помер старый директор в сорок девятом году. И весной отвёз его Ларька в последний раз на дрогах: в Шебалино, на кладбище.
…Скучал ли Ларька о своём друге? Вероятно. Всё лето он неохотно ел, подолгу прислушивался — не звучит ли где голос хозяина, и, задрав морду, тревожно и призывно ржал.
А потом смирился: другом ему стал Кардымов. Ларька встречал его, приветливо кивая лобастой головой, и привычно тянулся бархатными губами к карману пиджака, где у конюха всегда хранился для него кусочек сахару…
На долину, горы, тайгу спустилась ночь. Зажглись огни на усадьбе, и в их отблеске серой и узкой полосой вдаль убегала проезжая дорога из Арбойты.
А добрый, теперь уже старый Ларька шёл и шёл под неторопливый рассказ Кардымова, послушно таща тарантас, как в те дни, когда сидел в нём директор…
Капля дождя
Капля дождя
Верблюд лежит на земле, поджав под себя ноги.
Я сажусь на его спину и громко говорю:
— Хырр, хырр!
Верблюд медленно встаёт на передние ноги, я наклоняюсь назад и чуть не падаю на спину.