Ясный берег - Панова Вера Федоровна 24 стр.


станок на рельсы и по рельсам подвели к слегам. По

слегам станок перешел на площадку... Скоро сказка

сказывается, да не скоро дело делается — в назначенный

железнодорожниками срок все равно не управились,

только часам к пяти вернулся Алмазов домой.

Ни Тоси, ни детей не было. «И посплю же я

сейчас!»— подумал Алмазов. Есть не хотелось — в

Кострове заправлялись, директор угощал в станционном

буфете. Только воды выпил, свежей, прохладной:

наклонил ведерко и прямо из ведерка пил, долго, жадно.

Разделся, переменил белье, лег на кровать, с наслаждением

распрямил тело — сейчас бы уснул, но вдруг постучали.

Пришел парнишка из стройбригады и принес письмо.

Конверт мятый, на конверте ни марки, ни настоящего

адреса, просто написано карандашом: «Совхоз «Ясный

берег», Алмазову». Парнишка сказал, что письмо принес

еще утром незнакомый человек, велел передать срочно

и только в собственные руки; бригадные ребята

несколько раз забегали к Алмазову, но не заставали.

Алмазов разорвал конверт, прочел...

— Ладно,— сказал он.— Иди.

Когда парнишка ушел, Алмазов перечитал короткую

записку, окончательно все понял и дрожащи-ми руками

стал одеваться.

Какие шутки шутит судьба! Она в Кострове со

вчерашнего вечера, ищет его, зовет повидаться, а он

полдня провел в Кострове, и они не встретились.

Уезжает вечерним поездом. Поезд отходит в

одиннадцать. Сейчас полшестого, не больше. Успею. Увижу.

Был уже за порогом, вдруг заметил, что плохо

надета портянка, сапог трет ногу. Этак через два

километра охромеешь и никуда не дойдешь. Вернулся, надел

портянку как следует. Можно идти.

По той же дороге, по которой он сегодня дважды

проехал на грузовике, в Кострово и обратно, он шел

теперь пешком, солдатским, ровным шагом, выбрасывая

руки.

Он считал, что она и думать о нем забыла.

Уславливались, что будут друг другу писать, до востребования.

Он написал два письма, она не отозвалась ни словечко-м.

Сколько ни справлялся в городе на почте — ничего не

было на имя Алмазова.

А тут позвала: «Извещаю тебя, что я нахожусь на

станции Кострово, проездом, вчера вечером приехала и

сегодня вечерним поездом еду дальше, приходи

непременно, для той цели задержалась на сутки, чтобы

повидаться».

Чтобы повидаться!

«Меня женщина пустила переночевать, так что ищи

меня в общежитии железнодорожников, шестая комната

во втором этаже. Остаюсь любящая тебя...»

Остаюсь любящая тебя. Была и осталась . любящая.

Рана моя вечная, незаживающая! Как же, как же я был

там, в двух шагах от этого самого общежития, в двух

шагах от тебя, и не знал, и не встретились…

Снится, что ли?

В незнакомой, чужой комнате сидит дорогая

женщина, любовь, друг, жена. Она готова в путь: увязанная в

холст корзина у ее ног, черная в розанах шаль

наброшена на плечи. Венцом сияют вокруг лица туго

уложенные косы.

Младенец спит у нее на коленях.

— Сын?

— Сын.

— Сколько ему?

—• Семь месяцев скоро.

— Звать как?

— Егорушка, Егорка. Егорий означает — победитель.

Слов у них мало. Что тут слова. Только смотрят друг

на друга не отрываясь.

— Далеко едешь?

— Далеко. К свекрови.

— Какой свекрови?

—¦ Мужней матери. Она ласковая ко мне. Ребеночка

хочет повидать.

Что ж это такое — бабья подлость или бабья высшая

мудрость?

— Получила отпуск — дай, думаю, съезжу к старухе,

погощу.

— Не гадал уже видеть тебя.

— Надумала повидаться. Соскучилась... Здешняя

хозяйка очень хорошая, в комнату пустила и билет мне

перекомпостировала, якобы я с ребеночком отстала от

поезда... Письма скучные твои.

— Письма что.

— Все-таки пиши иногда.

— А ты?

— Я плохо пишу.

— Ты замечательно пишешь!

— Откуда ты знаешь?

— Записку твою читал.

Она засмеялась:

— Глупый...

И уголком шали смахнула слезинку.

— Ничего, родной, не поделаешь. Трудно, а надо

пережить. Ты молодцом смотришь, загорел, поздоровел...

Твои живы-здоровы?

— Ничего.

— Мой вахтером служит, приспособился к делу. У нас

же на заводе, в проходной. Все помаленьку

образуется...

Стукнули в дверь:

— К поезду выходите, время.

Она встала.

— Эко горе, не покормила. Придется в поезде

покормить. Вот чайник, ты мне наберешь кипятку? Люблю

ездить, а с ребенком хлопотливо все же, особенно летом:

сквозняки.

— Слушай! — сказал он. — Что я хотел тебе сказать?..

Да: я больше не согласен переносить, чтоб ты не

писала. Знать, что ты на свете живешь, и то ладно.

Она поднесла к нему спящего ребенка и строго

сказала:

— Поцелуй его.

Он поцеловал маленькое теплое личико. Судорога

свела горло..,

— Прощай. Пиши веселей. Может, еще удастся

свидеться через сколько времени...

...И поезд ушел.

И вот и все.

Шагай, Алмазов, обратно.

В пути он почувствовал страшную усталость и присел

отдохнуть на холмике у дороги.

Пепельный, светлый вечер лежал над полями. Тихо

качались травинки. Кузнечик трещал. Сиротливо

показалось кругом Алмазову, и сиротой бездомным

почувствовал он себя.

Все люди, наработавшись, идут домой, а ему идти

некуда. Где его дом?

Травинки закачались сильней, ветер донес издалека

мерный стук колес: тах-тах-тах-тах... тах-тах-тах-тах...

Это ее поезд уходит.

«Так нельзя», — подумал вдруг Алмазов.

Жить так нельзя. Одна дорога должна быть у челове-

ка. К одному чему-то надо прибиться, на одном

успокоиться.

И опять стихли травы.

Устал я, понимаешь. Не по мне это.

Выбирать надо.

Устроить душу, устроить жизнь.

Жить надо.

Ночь глубокая, а дверь в доме настежь, женские

голоса разговаривают на крыльце:

— Ты, Тося, не расстраивайся. Еще спасибо скажи,

что так обошлось.

— День-два подержат — и выпишут.

— Да жар-то, сорок и две десятых, — говорит убитый

тосин голос.

— От перепуга жар. От такого перепуга разрыв

сердца может быть, не то что жар.

Что случилось?

— Вот муж пришел, — говорит голос на крыльце, —

успокоит жену. Вдвоем какая хочешь неприятность

легче. Ложись, отдыхай, Тося. Сном нервы

утихомирятся. Этих ребят пока вырастишь — наплачешься с

ними...

Две женские фигуры спускаются с крыльца. Алма-

'зов входит в дом. Горит электричество. Тося сидит в кух-

¦не, положив плечи и голову на стол. Катя в рубашонке

сидит на кровати, смотрит большими глазами. Нади

нет.

— Тося, что такое? Где Надя?

Тося поднимает серое лицо.

— Балерина-то наша... — говорит она и опять

опускает голову на руки.

— Надя утонула, — говорит Катя. — Ее положили в

больницу. У нее сорок и две десятых.

Алмазов садится к столу. Его не держат ноги,

— Постойте. Тося, ты была в больнице?

—• Была, — синими губами отвечает Тося, — так не

пускают к ней. Температуру сказали, а в палату не

пускают. При мне докторша по телефону в область

говорила, какое-то лекарство затребовала, я не поняла.

Что-то они страшное думают и скрывают. Я говорю:

скажите, ведь мой ребенок, я имею право знать! А они

говорят: «Идите, мамаша, домой, завтра выяснится». Голову

бы я себе разбила, если ей не жить! Никого мне нет

дороже Надечки!

Последние слова она прокричала в голос. Прокричав,

зарыдала отчаянно, со стонами и выкриками: «Надечка!

Надечка!»

Алмазов слушал эти крики, они били его по лицу.

Теперь, когда Надя чуть не утонула, когда она больна

(не может быть, чтобы умерла; это тосины страхи; а

вдруг умрет?) — теперь ему, как и Тосе, казалось, что из

всех близких она самая близкая и дорогая; что он был к

ней несправедлив — мало любил; мало жалел, мучил

придирками, не воспитывал, не уберег — кругом вино

ват! — что свет померкнет, если не станет Нади, дочки,

девочки с серо-зелеными глазами, обведенными темной

каемочкой.

Он смотрел на тосину опущенную голову,

содрогающуюся от рыданий, и явственно видел сединки в ее

волосах, — раньше не видел, — и знал, отчего до времени

стала седеть Тося.

И понимал, какое было бы преступление — оставить

девочек, оставить Тосю, с ее материнством, ее сединками,

ее тревогами и скорбями. И так их было жалко —

разрывалось сердце.

— Ну, будет, — сказал он. — Будет, Тося. — И,

подойдя, погладил ее по волосам.

Она вся сникла от его прикосновения; рыданья стали,

тише. Он гладил, гладил ее волосы, пока она не стихла

совсем.

— Теперь пойди, — сказал он, — отдохни. Утром

вместе пойдем в больницу.

Он отвел ее в комнату. Она упала на кровать и сразу

уснула. А он сидел рядом, курил и думал: что бы ни

было — не уйти ему отсюда; из этого жилья, от Тоси, от

Нади и Кати, — что бы там ни было — душой не уйти.

Спит в столовой рыженькая Фима, укрытая четырьмя

одеялами. Прикорнув возле нее, уснула Марья

Васильевна, фимина мать. Из-за лукьянычевой двери доносятся

длинные мучительные «а-а-ах!» — это Лукьяныч

переживает свой позор и свою потерю.

Марьяна вернулась из больницы; в чулках, сняв

туфли в передней, проходит в свою комнату.

Сережа спит, а лампа на столе зажжена, чтобы

Сереже не было страшно, если проснется. Лампа заслонена

бумажным щитом, чтобы свет не разбудил Сережу. Весь

раскинулся Сережа, одеяла' сбиты, с подушки сполз...

Марьяна поправляет одеяла, кладет сережину голову на

подушку, целует в темя; при этом она рассказывает ему,

что происходит: «Глупый, глупый, одеяла сбил, с

подушки сполз, подушка сама по себе, он сам по себе, мама

уложит на подушку, мама укроет, глупый, глупый...»

Она задумалась, держась за изголовье кроватки и глядя

на сына; лицо ее стало суровым. Эта разлука, которая

чуть-чуть не совершилась, была бы ужаснее всех

разлук. Сережа метнулся, заплакал тоненько, смешно — во

сне; давешнее ему снится... Спи, милый, милый, мама тут,

свет горит, ничего не страшно!

Шаги, осторожный стук в дверь.

— Войдите, — сказала Марьяна.

Она знала, что это Коростелев. Весь вечер знала, что

сегодня он придет. И он пришел, хоть поздно. Не

побоялся придти в поздний час.

Робко сгибая спину, на цыпочках подошел к кроватке,

заглянул:

— Спит... Жара нет?

— Нет.

— V тосиной девчушки тридцать восемь и восемь.

Опасались менингита. Теперь говорят — не менингит.

— Я знаю. Я только что из больницы.

— Ну! Была? Я звонил. Менингит — это очень страш-

йо?

— Очень. Слава богу, что не менингит.

— Подумай, что могло быть. Ты подумай.

— Все мой. Сережка.

— Ну да?

— Из-за него опрокинулся челн. Я как чувствовала,

ты знаешь, что нельзя его пускать. Я виновата.

— Милая ты, да в чем ты можешь быть виновата, ты

и твой Сережка...

Их руки рядом на изголовье кроватки.

— Марьяша! — говорит Коростелев и кладет горячий

лоб на марьянину руку.— Я тебя полюбил. Не прогоняй

меня.

Через два дня прошла гроза, и началось настоящее

лето со знойными днями и теплыми вечерами.

Теплым вечером в полях звучит то удалой, то

грустный голос гармони. «Степан Степаныч играет», —

говорят люди, заслышав этот голос. В красном уголке

веселье на всю ночь — провожают Нюшу, завтра она

уезжает учиться.

Девушки устали танцовать и расселись, утираясь

платочками, вокруг Степана Степаныча. Спели любимые

песни: «Катюшу», «Москву мою», «Вышел в степь

донецкую парень молодой». Потом Степан Степаныч

заиграл старинные романсы. «Не шей ты мне, матушка,

красный сарафан», — радостным хором запели девушки.

Это был любимый час Степана Степаныча: когда

молодежь, устав носиться по залу, льнула к его гармони. Они

могли петь до утра.

Нюша сидела между Таней и Анатолием Иванычем,

румянец горел на ее скулах. То она громко хохотала,

то глаза ее блестели слезами в свете лампочек...

Ну-ну, не горевать! Он все равно будет мой. Чья

любовь приравняется к моей любви? Уеду и приеду, и он

будет мой. Эй, вы еще не знаете Нюши! Чего захочет

Нюша, того и добьется! «Рано мои косыньки на две

расплетать...» Подождешь, мой золотой, красивенький!

Слезы, слезы, слезы,

Лейтесь, слезы, тише... —

пели девушки. И Анатолий Иваныч, Толечка,

подтягивал застенчивым неверным баритоном:

Назад Дальше