-- Мне все равно.
Едва только Дава-Дорчжи приобретает сил сам надеть сапоги, он берет котелок.
-- Куда вы?
-- По вагонам... у солдат каши просить...
-- Я могу сделать это! Возвратный схватите, Дава-Дорчжи.
-- Я же не болел... откуда у меня возвратный... Вам они каши не дадут... вы старик, а похожи на китайца...
-- Дава-Дорчжи, на мне лежит обязанность.
-- Почему вы меня голодом морите? Вы сами все втихомолку с'едаете...
Профессору стыдно думать о золотой проволоке. Пусть она лежит в углу, плотно забитая гвоздями, и погибнет вместе с вагоном. Для себя он ее не употребил и не употребит -- он не вор. Думая так, он чувствует себя спокойнее. Весь Будда в пыли, только почему-то слабо оседает пыль на бровные извилины. Спина -- в зеленоватом налете, профессор смазывает ее маслом, которое достает тряпочкой с вагонных колес.
Однажды, в составе, везущем на дальний восточный фронт коммунистов, он среди кожаных курток, замечает товарища Анисимова. Впрочем, он пристально не разглядывает: он бежит в комендантскую -- ждет. Если Анисимов придет за справкой -- он перехватит его, скажет, что Будду выбросили на одной из станций и он, профессор, возвращается в Петербург.
Он ждет напрасно: Анисимова нет.
Дава-Дорчжи приносил котелки с кашей и щами. Ест он жадно, опуская пальцы в пищу, точно желая напитать жиром пальцы рук. Ложка у него кругом обкусана и на металле круглые следы зубов. И зубы у него точно выросли и заострились: профессору больно смотреть на них. Каша темная и густая походит на землю и низкий запах ее стелется по полу.
Гыген почти не разговаривает с профессором и не спрашивает о пути. Движения его становятся быстрее, спина выпрямляется.
В Новониколаевске он исчезает на целый день.
В Распредпункте как-то неожиданно быстро комиссар делает пометку на заявлении профессора Сафонова: "Удовлетворить, направив по просимому маршруту".
Вечер. Профессор долго путается среди составов, отыскивая теплушку. Надпись на дверях соскоблена: это он видит при ярком свете дугового фонаря. "Нужно восстановить", -- думает он.
Дава-Дорчжи сидит на постели. Он распахивает новый козий полушубок и поправляет ворот гимнастерки.
Профессор невнимательно спрашивает:
-- Подарили?
Ему хочется пошутить с гыгеном и он хочет сказать: "в разрешении на южную дорогу отказано".
-- Получил!
Он, все думая о своем, как-то позади себя говорит:
-- Вот что... где же выдают полушубки странникам?
Гыген делает несвойственный ему жест: подбоченивается. Лицо удлиняется, и профессор видит белые, как бумага, глаза. Голос у Дава-Дорчжи высок, почти крик:
-- В полку, в полку, в полку... сволочь ты этакая... отстань! Подыхать мне тут с тобой! С голоду мне умирать. Не поеду, остаюсь! Мне здесь надо... я здесь... я...
Он пытается вскинуть вдруг ослабевшие руки, профессору страшно подумать, что он вскинет их. Он расстегивает шинель, забывает и опять шарит в петлях давно выкинутые крючки:
-- Конечно, конечно, ваше дело...
Он вдруг обрадованно находит оставшийся крючок, но сукна подле крючка нет. Должно быть, серое, мокрое от снега сукно.
Дава-Дорчжи так и не подымает рук.
-- Я совсем другое думал, Дава-Дорчжи... я полагаю, мы сможем сговориться... Я, наконец, могу достать деньги, получено разрешение. В таких случаях, знаете...
-- Доносить пойдете, -- доносите! Я в анкете сам написал -офицер...
Профессор смотрит на его облупившееся лицо и распухшие (очень неровно, алыми горошинами) веки. Дава-Дорчжи кричит о новом своем перевоплощении: он отныне не Будда, не гыген, он не болел -- он умирал, он оставлял дух того, который вот, в золотых пятнах, рядом, так разве болеют? Профессор говорит тихо:
-- Оставьте шутить, Дава-Дорчжи... Вы офицер, вы почти русский и вам ли итти служить, к большевикам?.. Вы обязаны, вы местный человек... Я вам не верю.
Дава-Дорчжи достает из кармана бумаги, они завернуты в носовой платок профессора. Он их швыряет на кровать.
Дава-Дорчжи идет к дверям военной прямой походкой. Ноги у него слегка косятся, отворяет дверь пинком сапога.
Дава-Дорчжи, гыген и лама, уходит.
Он, подлезая под вагон, чтоб сократить путь, говорит:
-- Вот надоел, старый хрен! Вези теперь!..
Глава VII.
Что думал Хизрет-Нагим-Бей и что мог бы думать красноармеец Савоська, Степь весной, суслики и (как всюду у меня) пестрые травы и ветры.
...В дымке, в дымке села далеких людей свой дымок на пустыре. На дверях и на дворе нет мирской пыли, в пустом шалаше живет в довольстве свобода. Я долго был в клетке.
(Тао -- "Свой сад".)
Человек пробует засов. Железо в крюке лежит крепко. Долго по железу дрожит рука в шинели: засов недоумевает: почему?
Потому, что человек слушает. После болезни трудно узнать шаги. Но нога ожидаемого не скользит на ступеньках.
Проходы немы. Железнодорожники как везде, в тулупах и с фонарями, маслянистый свет которых никогда и ничто не в силах остановить. Прицепляют вагон, тулуп шуршит о буфера и стенку.
Человек гнется справа налево, слева направо -- всем телом. Так гнется кисть тушью на бумаге, и непонятные знаки означают непонятное. Будде непонятно: зачем человек творит эти знаки.
Это неправда!
"Будде все понятно. И медным гневом залито его лицо. И лотосы рук, как льдины в шугу, золотые пальцы ломают синь, как солнце утром ломает вершины гор. Его духовность подобна опрокинутой патре".
x x x
Человек лежит в теплушке. Его затылок сжимает подушка, он отрывает голову, дребезжаще злобится:
-- Что взял, взял? Думал освободиться, думал освободиться, думал одному уехать! Я уйду!
Человеку не зачем поднимать голову: он один и самого себя хорошо слышит. Резки, почти враждебны, его тощие губы:
-- Придете в ужас, и преклонитесь, перед тем, который привезет вам святыню. Раскроете глиняные монастыри, чтоб просияло на него оттуда спокойствие. Он сам проходит последние тьмы. Он...
Самому себе нужно говорить высоко и грубо. Он так и говорит. Он много раз повторяет самому себе:
-- Один субурган, пройденный -- мирно прошедший сюда с Буддой, букет распустившихся падм... Только один субурган прошел Дава-Дорчжи. Другой субурган -- проникновения в великую мудрость, маха-бодийн, превращение в Будду -- не прошел к нему Дава-Дорчжи... От второго субургана свернул Дава-Дорчжи...
Будда не думает так. Глаза у Будды занесены пылью... Это неправда!
"Лицо благоотшедшего горит медью всесовершенной победы. Величие чрезвычайной долговечности основывается в его ровно, как птица над пустыней, парящем круглом подбородке... его ресницы видят создание в течение одного часа миллиона субурганов. Ресницы его, как сон -- отрешившиеся от страданий. Металло-писная его сила, потому что он -- Будда".
x x x
Профессор Сафонов -- европеец. Он знает: чтобы не думать, нужно занимать тело и разум движением. Двигаясь все время, не размышляя о смысле движения, Европа пришла в тьму. Восток неподвижен, и не даром символ его -- лотосоподобный Будда.
Виталий Витальевич двигается и свершает свои обычные работы в вагоне. Ночью, под влиянием темноты и отчаяния (горько остаться одному), он мог совершить ряд глупых возгласов и жестов. Теперь ему что: он европеец, он должен исполнить свою обязанность, и, кроме того, цивилизованному европейцу достаточно дня, даже нескольких часов, для победы над своими душевными волнениями. Ему поручено довести Будду до монгольской границы и сдать его представителям монгольского народа. В Петербурге у него квартира, книги, обстановка и рукописи: труды всей жизни. Он вернется, исполнив поручение. Предположить, что монгольские ламы, в благодарность за услугу, пожелают его иметь гостем в своей стране, -- почему он не сможет остаться и прожить до конца революции, или же просто отдохнуть и набраться сил. И его и чужое мнение было бы: он обязан доехать. Он довезет Будду.
Профессор Сафонов отдирает доски и кладет в карман кусок золотой проволоки. Где растет хлеб, там цветет золото. В ближайшей деревне (поезд идет так, точно машинист рожает на каждой остановке -- постоянно в тендер льется вода и начальники раз'ездов торопливы как повивальные бабки) профессор предлагает мужикам за коротенький -- со спичку -- кусок проволоки дать ему хлеба и масла. Толстый и низенький, как телега, в серой байковой рубахе мужик, осторожно, словно червяка, берет проволоку. Катает кусочек по ладони, пробует зубом, звенит о сковородку и отдает обратно. Потом опять берет, щупает, кусает -- и опять возвращает. Вносит калач и говорит:
-- Оно, кажись, и в самом деле золото, а возьми ты его лучше обратно. Золото-то оно золото, -- вдруг с мощей. Нонче ведь к нам разные люди ходют. Вот если кольцо или, на худу голову, крест...
Профессор берет колач и уходит. В иной избе ему дают шаньги, или картошки, все-таки золото везде возвращают.
Ночью он ложится у засова и, когда в дверь стучатся, он плотно прижимает губы к щели (чтоб не отдавалось это в пустом вагоне): "занято... командированный...". Доски трещат, хриплые, лохматые голоса матерятся, пока не отходит поезд.
В хлебные деревни на Алтай мчатся мешечники и -- как вошь на морозе -- мерзнут, валятся, трещат под колесами, матерятся, богохулят. И с матерками тоже (их загоняли подводами и общественными работами) мужики скребут мелкие -- до пояса, могилы и валят туда трупы, утаптывая, чтоб больше вошло. Весной трупы растаевают, разбухают, лопаются и прут из могил. И далеко смердит земля. И поэтому, что ли, пахарь не выходит на ниву.
Такую весну встретил профессор Сафонов.
x x x
День и ночь, особенно сильно к утру, дует в Семипалатинск желтый песок. Выдувает из степи целые камни, похожие на дома. Иртыш берегут тополя, иначе задул бы, как свечку, песок и воды, и травы, и даже небо. Небо отражается в Иртыше и только этим живет.
Профессор Сафонов в комендантской станции Семипалатинск. На борту тужурки коменданта красный бант, а лицо серое и прямое, как ведомость. Комендант привык писать на бумажках с угла на угол, и пальцы держат перо тоже как-то углом. Читает профессорские накладные, мандаты, литеры и прочее. Читает долго -- точно наступает сапогом на каждую букву. Часы в комендантской хрипят со скуки. Скучно смотрит на профессора, -точно читает "свод законов". К тому же профессор плохо переплетен: ему стыдно за свой костюм.
-- Садитесь, товарищ... -- Комендант долго, точно фамилия рассыпана в мандатах, ищет: -- товарищ Сафонов. Обождите... -он опять ищет: -- товарищ Сафонов.
Наконец складывает мандаты, перегибает их, точно ему еще раз хочется прочесть. Всовывает рукав в рукав и смотрит:
-- Приехали, значит?
-- Я имею просьбу к вам, товарищ комендант...
Мозги у коменданта словно занесены песком, он крутит яростно головой, продирает с усилием, будто в первый раз, глаза:
-- Какую просьбу? -- спрашивает он подозрительно. Глаза его щурятся, закрывает щеки, лоб... -- Какую просьбу, товарищ?
-- Статую Будды, которую поручено сопровождать мне, выгрузили из теплушки, и она безо всякого присмотра лежит на дворе. Боюсь, как бы не нанесли повреждений, так как статуя имеет ценность не только археологическую или религиозную, но и высоко-художественную и общественную. Совнарком Северных Коммун, поручая мне...
Комендант с сожалением распускает рукава, щупает грудь и носом дует в усы, словно хочет их сдуть:
-- Та-ак. Выгрузили, и хорошо. Что ж год ей в теплушке лежать? Дорого сейчас в Питере все. Хлеб-то почем?
-- Я прошу вас, товарищ комендант...
Тогда комендант подымается, поворачивает стул медленно и тяжело, словно это корова. Щупает сиденье и протяжно, как канат, тянет в соседнюю комнату:
-- Сиргей Николаич... А?..
И так же протяжно, толсто, только, как бревно, катится из другой комнаты:
-- Но-о-о...
-- Да идите же!
Наконец, появляется из другой комнаты низенький человечек с неимоверно длинными черными усами. И бас у него нарочно для таких усов. Они читают мандаты вместе, и вдруг Сергей Николаич густо и широко, точно смазывая дегтем, хохочет:
-- Бу-у-удду! Бога!.. Черти!.. Перуна на-ам!.. Хо-хо-хо!..
Комендант смотрит ему в рот, долго дожидается и внезапно, точно схватив в руку, пускается хохотать. Они катаются по столу, стулья падают. Сбегаются барышни, смотрят и вдруг с визгом, щипая в восторге друг друга, прыгая, мелко, бисерно, с продергом, хохочут. В спину барышням толкаются сонные солдаты, коридор дрожит в хохоте. На перроне, облокотясь о лесенку, мрет в смехе какая-то ветхая старушка...