Оторопевший Барбоска начал биться, как рыба, попавшаяся на крючок, но, видя, что это бесполезно, обратил испуганные глаза на поймавшее его лицо.
Сначала ему показалось, что это его старая знакомая, старая мордашка Тобишка, которую он встречал иногда у пруда,— тот же нос с расщепом, те же губы, так же недостает зуба с правой стороны, такие же бурды \ такие же морщины,— но Тобишка не сжимала губ сердечком, не носила чепчика с лиловыми лентами, не говорила нараспев, не жеманилась, не подпрыгивала на ходу, не делала сладких глаз, не прижимала всех к сердцу; у Тобишки не было ничего кошачьего в манерах, глаза у нее черные, а не цвета перестоявшей овсянки, и от Тобишки не пахнет прокислым миндальным молоком.
Это незнакомая Тобишка, но, видно, доброе существо; она скажет мне, где цыпочка,— подумал несколько опомнившийся от изумления Барбоска и провизжал:
Где цыпочка? Где цыпочка?
Ах, бедненькая собачка! Как она визжит! Кто тебя обидел? Дорочка! Молчи!
Где цыпочка? Где цыпочка? — визжал Барбоска, то вырываясь из ее объятий, то снова кидаясь к ней и нисколько не обращая вниманья, что Дорочка, чуть не разрываясь со злости, старалась старыми зубами вырвать хоть клок шерсти из его хвоста.
Ах, ты, бедненькая собачка! Дорочка! Молчи! Иди на постельку... Я его уведу... Ну. пойдем, пойдем... Сюда, сюда...
Не сомневаясь, что его, наконец, поняли, Барбоска не заставил незнакомую Тобишку долго прищелкивать костлявыми пальцами: он полетел за нею со всею необузданностью обрадованного щенка...
Каково же было его отчаяние, когда он вдруг снова очутился в кабинете превосходительства, куда теперь он попал через другую дверь!
Это я. Жорж,— сказала Тобишка.— Я привела твою собачку... Ведь это твоя новая собачка?
Да,— ответило превосходительство со своим обычным величием.
Он уже успел вернуться, по-прежнему сидел в кресле и курил сигару.
Какая миленькая! Она забежала ко мне, и моя Дорочка ужасно ее ко мне приревновала... Верно, она искала тебя... Я ее поскорее привела, чтобы Дина не услыхала лая,.. Как ее зовут?
Фингал.
Дай лапку, Фингал! Дай, мой славный, дай мне лапку...
Не будь у Барбоски развито до высшей степени, кроме чувства деликатности, и чувство справедливости, всегда подсказывавшее ему, что другие, не виновные в наших огорчениях, не должны нимало терпеть от них, и не помни он с такою живостью уроков тришкинской нагайки, которая как нельзя убедительнее объяснила ему мудрость пословицы: «Лошадка в хомуте, вези по моготе», он бы
оттолкнул даже эту, ласково протянутую руку.
Благонравие его было вознаграждено новыми ласками со стороны незнакомой Тобишки, но, невзирая на всю мягкость сердца, ласки эти были ему в тягость.
Ему хотелось обдумать свое положение, свой образ действий, а потому, улучив минуту, он забился в угол между диваном и креслом и притворился спящим.
Заснула, бедненькая собачка! Только как неспокойно улеглась! — повторяла незнакомая Тобишка, протискиваясь между мебелью и тормоша бедную, обремененную тяжелыми заботами и мрачными думами, голову Барбоски.— Погоди, я тебя хорошенько уложу... Я тебя хорошенько уложу... Вот так... Нет, лучше вот этак...
Наконец, она убрала свои холодные костлявые руки и оставила горемыку в покое.
Тяжелые часы провел Барбоска в этом душном углу!
В жарком воздухе, пропитанном дымом сигар, было что-то одуряющее, каждую минуту, при самомалейшем движении то бахрома со скатерти на столике трепала по глазам, то душил непривычный ошейник, то колола какая- нибудь вычурная ручка дивана или ножка кресла, то под лапу попадалась шпилька или под нос окурок...
Как раздражительно действовала на него неумолкаемая болтовня незнакомой Тобишки, перемешанная со вздохами и визгливыми возгласами, и басовые односложные ответы превосходительства, его постукиванье белыми пальцами по окраине стола, и струи дыма, которые он непрерывно пускал из-под усов!
Ему хуже сверла сверлил уши дребезжащий дискант:
Ах, Жорж! Обмануться так, как я обманулась во всех, это ужасно! Разве не ужасно?
И, как молотом, по ним бил густой, ровный, внушительный бас:
Конечно...
Трудно ведь после этого оправиться? Ведь трудно?
Разумеется...
Я всегда готова была для Дины всем пожертвовать... Я и не жалею об этих деньгах, мне их не надо,— что деньги! Но когда попираются наши самые святые чувства, тогда мы можем роптать... Ты согласен, что больно разрывать сердечные нити?
Согласен...
Барбоска зажал уши лапами и забился под диван.
VII
Барбоска целую ночь провел в том, что строил планы, разрушал их и снова строил.
Поутру, когда он вылез из-под дивана, встряхнулся и критически рассмотрел уцелевшие постройки, они показались ему весьма ненадежными, вследствие чего из груди его вырвался протяжный вой.
А утро, между тем, было великолепное. Солнце так и било в окна кабинета, малиновые портьеры превратились в светло-алые. Свежий веселый ветерок то и дело проносился по садовой листве, повсюду слышался шорох, шелест, шуршанье, со всех концов неслось разноголосое птичье пенье и щебетанье, цветочные чашечки колыхались, и из них скатывались сверкающие росинки.
Но справедливо говорит пословица: как на сердце
ненастье, так и в ведро дождь! Все это утреннее великолепие, жизнь и свежесть только пуще разжигали тревогу и печаль бедного Барбоски.
Он сидел на задних лапах, с томленьем обводил глазами стены своей тюрьмы и то тихо повизгивал, то тихо завывал.
В открытое окно врывались волны ароматного свежего ветерка, но окно, словно нарочно, было заставлено этажеркой, украшенной по углам завитушками и сплошь уставленной пестрыми куколками.
Ах, не проберусь ли я через эти завитушки и куколки к окну, а из окна в сад? — мелькнула у него мысль.
Попытка была немедленно произведена.
Легким прыжком махнул он на спинку дивана, но, к несчастью, диванная обивка была такая скользкая, что, пока он эквилибрировал, намереваясь перескочить отсюда на этажерку, пришлось пустить в дело когти, что оставило кое-какие следы на шелку. Скачок на этажерку тоже не удался. Она была слишком хрупка, куколки слишком легки: на одном угле отвалилась завитушка, с верхней полки скатилась фарфоровая пастушка с корЗинкой цветов и по самые колени отломила себе ножки, упали часики, чикавшие в мраморном ободке, усеянном мраморными мотыльками, полетел узкоглазый китаец, угодивший как раз в забытый на столике стакан с чаем, который он разбил вдребезги,— чайная струйка, глухо журча, побежала по триповой скатерти на ковер... Не успел Барбоска, держась, как танцовщица, на самых концах лап, высмотреть, куда лучше всего будет прыгнуть далее, ножка у этажерки подломилась, и с первой полки, со второй, с третьей, с четвертой посыпались прочие пастушки и китайцы... Конечно, это не могло на него не подействовать: он подпрыгнул, словно его кольнули иголкою, и хряснула другая ножка, и этажерка так сильно покачнулась набок, что он уж ринулся, зря на окно. Нерассчитанный скачок был тоже не совсем удачен, но ему посчастливилось повиснуть на оконной малиновой шелковой занавеси, и уж с нее он благополучно очутился на подоконнике, а с подоконника на садовой аллее, по которой пустился стрелой, словно на другом ее конце кудахтала цыпочка.
С громким, звонким лаем обежал он все куртины, обследовал все дорожки, обшарил все кусты, заглянул во все беседки — нигде выхода за высокую, белую каменную ограду!
Он пробовал царапать эту ограду лапами, цеплялся за нее, повисал на ней, на несколько мгновений удерживался в этом висячем положении, скатывался в траву, в порыве отчаяния рыл землю, снова принимался носиться из стороны в сторону, снова терзал какие-нибудь, ни в чем неповинные цветы, снова катался по земле, спугивая птиц своим визгом и воем.
Заключенье в саду показалось ему еще тошнее заключенья в кабинете, потому что сад имел вид совершенно свободного простора: большие, развесистые, зеленые деревья предательски скрывали ограду и манили в свои чащи, суля тысячу цветущих лазеек во все стороны. Эти посулы на каждом шагу невольно сбивали с толку горемычного заключенного.
А, может, вот здесь прошмыгну?—думалось ему при каждой мелькающей перед ним тропинке в чаще, при каждом просвете между шелестящих ветвей.— Кажется, я тут еще не пробовал пробираться, а тут-то, быть может, и есть настоящий путь...
И вот он снова мчался, пренебрегая уколами иглистых кустов, хлестаньем веток по глазам и ушам, царапаньем сучьев, и снова ударялся о ту же стену!
Эта беспрерывная суета, эти ежеминутные проблески надежды, эти, всякий раз обманутые, ожидания только не давали ему на чем-нибудь сосредоточиться, мешали ему что-нибудь измыслить.
Пойду в кабинет! — подумал он, наконец, совершенно умаявшись.— Я там лучше соберусь с мыслями... Скорей, скорей туда, это яркое солнце палит меня!
Он пустился к дому, чтобы вернее устоять против искушения, без оглядки домчался до окна, стал на задние лапы и заглянул в кабинет.
В кабинете никого не было и, по-видимому, никто еще не входил: осколки стакана и засахарившаяся лужица разлитого чая поблескивали на триповой скатерти, фарфоровые пастушки — которая без ног, которая без головы или без руки — были распростерты по ковру, изувеченный узкоглазый китаец закатился под диван, этажерка стояла на боку.
Какую потасовку задаст мне за это превосходительство! — подумал Барбоска.
Но мысль эта только мелькнула у него и мало его озаботила: сердечное его смятенье и печаль были так сильны, что он не мог относиться в данную минуту к истязаниям своей грешной плоти с бывалою чувствительностью.
Ему почудилось, будто не то прокатились где-то вблизи какие-то черепки, не то донесся голос, кликавший его по новому имени: «Фингал! Фингал!» — но он не обратил на это вниманья.
Он впрыгнул в окно и лег на ковре под тенью большого кресла, стоявшего посреди кабинета, облегчил измученную грудь глубоким вздохом и погрузился в думу.
Он довольно долго ломал себе голову, изыскивая средство, как разыскать драгоценную цыпочку, но сколько именно — неизвестно, так как опрокинутые часики с мраморными мотыльками не показывали уже времени.
У многих есть привычка, когда их особенно начинает волновать какая-нибудь мысль, барабанить пальцами по столу, или трясти ногою, или ерошить себе волосы, или насвистывать, — у Барбоски была привычка в такие минуты царапать лапами. Лапы его усердно заработали туда и сюда по ковру, и чем осаждавшие его мысли были тревожнее, тем работа шла живее.
Фингалочка!
Он оглянулся.
Из сада в окно заглядывала вчерашняя Тобишка.
Сейчас схватит и начнет ласкать! — подумал, содрогаясь, бедный пес.
Но Тобишка на этот раз была уже не так экспансивна: она вытягивала жилистую шею и оглядывала кабинет...
Она — точно лампадное масло, — подумал Барбоска,— а глаза — два куска сахару в этом масле!
Но, когда она вдруг оскалила желтые, как лимон, зубы, Барбоска исправил первое сравненье.
Нет, глаза не два куска сахару в лампаде, а два паука!.. Сейчас она кинется на меня!..
Но она не кинулась, а, подтанцовывая, как сорока, скрылась, и скоро донесся ее медовый голос:
Ах, Дина! Не ходи туда! Не ходи!
Дининого голоса не было слышно, но, вероятно, Дина спросила, отчего, потому что Тобишка взвизгнула снова:
Ах, так... право так!.. Но не ходи...
Барбоске было не до чужих разговоров.
Он уже успел процарапать другое изрядное местечко, как раз на ярком букете, когда дверь кабинета тихонько скрипнула, приотворилась и в кабинет заглянули уже виденные им накануне голубые, как незабудки, глаза.
Чувство самосохранения заставило его невольно податься назад.
Но глаза скорее с торжеством, чем с гневом, зорко обозрели кабинет, усмотрели все до единого — в этом Барбоска готов был головою поручиться — произведенные тут изъяны и исчезли.
Само собою разумеется, что, как бы ни была огорчена божия тварь, она никак не пожелает к этому огорченью прибавки в форме колотушек, затрещин или ударов хлыстом; как ни был Барбоска подавлен грустью, он не без некоторого беспокойства следил за глазами-незабудками, и их исчезновение доставило ему некоторое удовольствие.
Странно, однако, что я не получил даже пинка! — подумал он. — Невероятно! Но на свете, ах! Столько странного и невероятного!
Он было развалился по-прежнему и снова принялся за царапанье, но дверь опять отворилась — на этот раз очень широко,— и вошел превосходительство.
Ну, сейчас будет баня! — подумал Барбоска, инстинктивно ежась и тихонько отпалзывая подальше в угол.
Но, к величайшему его изумлению, превосходительство не погрозил ему, даже не кинул на него строгого взгляда!
Превосходительство вошел своим обычным уверенным шагом, со своим обычным уверенным, важным видом, но едва глаза его упали на валявшиеся по ковру осколки, на сбочившуюся этажерку, на процарапанные места на ковре, как они расширились от ужаса; он отчаянно всплеснул руками, несколько минут оставался в каком-то оцепененьи, затем осторожно притворил плотно двери и торопливо принялся сбирать разбитые куколки, устанавливать этажерку, оправлять драпри, передвигать кресла...
Невзирая на все свое жестокое сокрушенье и тяжелые заботы, Барбоска не мог не улыбнуться, глядя, с какою тоскою он составлял и прилаживал отбитые головки и ножки, как озабоченно приседал перед оконными занавесями, как старательно перебирал и хитро располагал их складки, утаивая следы цепких лап на материи, как сосредоточенно распарывал свой белый галстук, вытягивал оттуда ниточки и скреплял ими крылышки мраморного мотылька от часов, как распластывался на ковре и, приникнув лицом так, что величественные баки волочились по земле, расправлял своими белыми руками истеребленные ковровые нити и разглаживал торчавшие обрывки ладонями...
Жорж, ты здесь? — вдруг раздался голосок под дверью.
Барбоска сейчас узнал этот голосок: то спрашивали голубые, как незабудки, глаза.
Создатель! Что сотворилось с превосходительством при первом же звуке этого голоска!
Заяц, которому внезапно забить в бубен над самым ухом, не подпрыгнул бы на такую высоту! Лицо его мгновенно все попунцовело, на лбу выступили капельки пота, словно его вдруг окружили горячими парами, мясистая высокая фигура как-то странно осела, шея вытянулась, как у индейки, зачуявшей коршуна... Он затаил дыханье и зажал в кулак шипящий сургуч, которым было только что приготовился клеить куколку...
Ты здесь, Жорж! — повторил голосок.
Послышалось, что берутся за дверную ручку... Вот
ручка повертывается...
Превосходительство закрыл глаза...
Но, хотя ручка повернулась, дверь не отворили, и удаляющиеся шаги дали знать, что опасность миновала.
Какая же эта опасность?
Что опасность была, в этом Барбоска не мог сомневаться, видя, как сначала превосходительство замер на месте и как потом вздохнул всею грудью, словно с его плеч свалилась свинцовая гора.
Но едва только превосходительство пришел в себя и опять занялся склеиваньем, снова послышались те же шаги и снова тот же голосок спросил под дверями:
Жорж, ты здесь?
И дверная ручка звякнула...
В эту самую секунду растопленный сургуч капал на отшибленный бок китайца, и превосходительство до того растерялся, что, дунув на свечку, сунул накапанный сургучом осколок и самый сургуч себе за пазуху, под тонкую рубашку с прошивками и, видно, сильно обжегся, потому что быстро присел на корточки и раскрыл рот, как окунь...
И на этот раз тревога была фальшивая; опять повертели только дверною ручкой, но дверь не отворилась, и шаги удалились.
Наконец, превосходительство замаскировал все изъяны, сел в кресло, закурил сигару, раскрыл книгу и снова сделался тем важным, величественным превосходительством, каким знали его все его знакомые.
Когда в третий раз раздался под дверью голосок, спрашивающий: «Ты здесь, Жорж?» — он ответил: «Здесь, мой друг»,— и сам распахнул двери.
Вошли глаза-незабудки.
Ты, верно, был в саду?
Н-н-д-да... Чудесная погода!
О, чудесная!.. Ты долго гулял?