Вызов на дуэль - Мошковский Анатолий Иванович 15 стр.


— В седьмой перешел, — сказал я, разглядывая шкафы с хирургическим инструментом, белые табуретки, белые столы и мощные лампы.

— Ну, тогда мне бояться за тебя нечего… «Войну и мир» читал? Андрея Болконского помнишь?

— Да, — выдавил я.

Он уже мыл под краном руки, а меня почему-то все еще не уносили из операционной.

— А про то, как закалялась сталь?

— Ну, это еще год назад, — сказал я.

— Хорошо. Если ночью будет больно, — считай, что тебя ранили в бою. Врангелевцы или белополяки. Чтоб был молодцом… Везите.

Я лежал на койке и думал: какой нелепый день! Как все странно, несовместимо и буднично!

Я закрыл глаза: откуда-то изнутри приближалась боль.

Я остался жив, хотя и не построил катер с хитроумным двигателем, потому что для его трубочек никак не подходят взрыватели с гремучей ртутью от английских гранат, — взрыватели, закопанные кем-то на берегу Двины.

Я лежал в большой палате.

Синий свет тускло освещал три другие койки с одеялами, подушками и пятнами голов на них. Кто-то сопел во сне, кто-то всхрапывал. Мне было одиноко и непривычно. Ни разу в жизни не лежал я в клинике и только читал об этом в книгах.

Мои руки были под одеялом: на левой повязка была не толстой, зато правая была похожа на чудовищную белую болванку.

Еще днем у меня были целы руки: я писал стихи об Испании, держал удочку и вилку, гладил котенка, доставал из кляссера и разглядывал марки Ниассы с жирафами и пальмами.

Больше я не смогу этого делать: на правой руке уцелел один или два пальца — точно я не знал. Левая рука, сильно обожженная, все время ныла и саднила; правая, «замороженная», почти не беспокоила меня. Постепенно она «размораживалась», и боль все настойчивей и острей стискивала ее, входила в тело, дергала и жгла. А может, на руку давило одеяло. Зубами и локтем я стащил его и опустил обе руки поверх одеяла.

Боль не прошла, боль нарастала, распространялась от кисти до локтя и лезла выше. В нескольких местах на огромной белой болванке проступили черные пятна. Они становились все шире и резче, и я понял: кровь.

Было очень душно. Лоб вспотел, и я не мог вытереть его, не мог шевельнуть ни одной, ни другой рукой. Чтоб привыкнуть к боли, я работал пальцами ног, царапал ногтями холодные прутья коечной спинки, закусывал губы. Хотелось вскрикнуть, застонать — боль, наверно, отпустила бы, голос заглушил бы ее, придавил. Но я не мог ни застонать, ни даже всхлипнуть, потому что рядом спали люди и я мог их разбудить. Да и где это видано, чтоб люди в тринадцать лет плакали?

Потом я вдруг вспомнил, что эта цифра, чертова дюжина, считается несчастливой: говорят, в Америке, даже на домах нет цифры 13, а есть 12а. Всем в тринадцать лет, наверно, страшно не везет…

Вдруг я поймал себя на том, что стало чуть полегче. Надо больше думать о чем-то. Все равно о чем, только не о руке, — тогда о боли словно забываешь. И вообще, подумаешь, огнестрельная рана: разможжена кисть, живот только сверху задет, из него вытащили какой-то десяток тонких осколков, да из века один… Ерунда какая-то!

С такой раной боец интербригады никогда бы не покинул окопа, стоял бы за свой Мадрид или Барселону. Замотал бы наскоро правую руку, а револьвер переложил бы в левую, и гранаты бросал бы левой, и еще в атаку побежал бы, а я…

Противно просто, точно девчонка какая-то.

Слезы, беззвучно текшие по лицу, высохли.

Я не спал всю ночь.

Утром, как и другим, мне сунули под мышку градусник. Потом няня кормила меня, как маленького, манной кашей, кормила из ложки, и мне было нестерпимо стыдно взрослых соседей по палате.

Во время обхода дежурный врач глянул на мою руку, обросшую горой бинтов с бурыми пятнами просочившейся крови и бросил:

— На перевязку.

— Сам пойдешь или каталку привезти? — спросила сестра.

— Сам.

Через минуту я пожалел, потому что пластырь на животе буквально рвал с меня кожу. Кроме того, сильно кружилась голова. Черт побери, я был никчемной девчонкой!

В перевязочной на правую руку намотали новую гору бинтов, и няня увела меня в палату.

Скоро и на этой горе появились красные пятна. Весь день я пролежал на койке и смотрел в потолок или на белую дверь. На соседей старался не смотреть: по лицу они могли о многом догадаться. И ступни ног прятал под одеяло, чтоб не видели, как сжимаются и разжимаются пальцы.

Днем было ничего. Днем я слушал разговоры взрослых, смех, радио. Днем глядел в окно, открывал и закрывал во время еды рот. Хуже было ночью. Ночью я оставался один. Теперь даже мысли не помогали. Они делали боль еще острей и невыносимей. Это были плохие мысли.

Впервые осознал я, что случилось.

Этот взрыв уничтожил меня. Как я буду теперь бегать на лыжах, плавать, подтягиваться на турнике, играть в волейбол? Возьмут ли меня в армию?

Никогда!

Что я теперь за человек? Часть человека…

Лучше и не жить. Кому я нужен? На что способен?

Всю ночь не мог я сомкнуть глаз. Утром мне снова перебинтовали руку. Боль чуть приутихла, или я привык к ней.

Днем пришла мама. Только на второй день пустили ее.

Она присела у койки, погладила мое лицо и волосы. Я отодвинулся от ее рук. Мама улыбалась, говорила со мной так мягко и добро, что все внутри разрывалось и было жаль ее. Ее и себя. Я понимал, чего ей это стоило, и понимать это было горько. Нелегко я дался ей, нелегко.

В другой приход мама говорила со мной не так. Обычным, даже будничным голосом. Будто и не случилось ничего. И это было хорошо. Я не казался себе больным, которого надо жалеть и щадить.

Дня через четыре я ходил по палате и коридорам.

В клинике были и другие мальчишки, я завел с ними знакомство. Без конца болтали мы о наших делах и резались в шашки.

Кровь больше не просачивалась на горе бинтов, и слой их стал тоньше. Левая рука быстро заживала, и мизинец даже выпустили из повязки на свободу. Я передвигал им на доске пешки, и сам ел, подцепляя им ложку и вилку. Я стал вполне нормальным ходячим больным. Дело шло к поправке.

На десятый день сестра сказала мне:

— Готовься, завтра выписываем…

Я обрадовался и почему-то вздохнул.

Расставшись с синим халатом и шлепанцами, я надел принесенные мамой брюки, рубаху и ботинки.

Мы шли вдоль корпуса клиники, и я искал глазами окна своей палаты.

Нашел!

Приятели в казенных халатах махали мне. Я ответил здоровой рукой, и что-то перехватило мне горло и стало душить.

Был уже сентябрь. Светило солнце, от крепкого свежего воздуха кружилась голова, от нестерпимого света болели глаза.

— Идем, — сказала мама, — мне еще обед варить…

Я пошел и, на ходу оборачиваясь, махал окнам.

Потом мы завернули за угол, окна исчезли.

Забинтованную руку я нес на перевязи из марли, нес осторожно, как грудного ребенка. Быстро идти не мог — от резких движений и толчков болела рука.

Мы влезли в трамвай, и я понял: плохо мне будет теперь жить на свете. До чего ж неловко держаться левой рукой за ручки в вагоне, доставать из кармана деньги, застегивать пуговицы! Научусь ли я писать левой? Буду ли кидать камни? А если кто-нибудь нападет, смогу драться?

Левая слабее правой, и теперь она должна быть моей главной рукой: ведь на правой после взрыва остался один-единственный палец, да и тот мизинец!

На душе было мрачно.

Но мрачность быстро таяла под лучами солнца, затопившего город. Жадно смотрел я из окна трамвая на дома, магазины и скверы, на черные тупоносые «форды», на ломовых лошадей с грохочущими повозками.

Как мне хотелось побродить по городу, потолкаться в толпе, поторчать в книжных магазинах — авось прибыли новинки…

Редкие прохожие не кидали взгляды на мои бинты. Первым, кого я заметил из своих дружков, был Ленька. Он стоял на углу нашего дома и, зажав меж коленями портфель, рассматривал тетрадь.

— Здорово! — закричал он, увидев меня, подлетел, виновато улыбнулся и вдруг перешел на шепот: — Зажила? Ну как ты, как? А мы уж думали… Ну как ты?

— Ничего, — сказал я.

— А очень болит?

— Чуть-чуть, — сказал я и, конечно, соврал.

Тут же появились другие ребята, и минуты через три взяли меня в кольцо и засыпали вопросами. От них я узнал, что взрыв слышал весь наш дом и двор.

Мама ушла варить обед, а я стоял в кольце мальчишек и не мог отбиться от вопросов.

— Ну пока, — сказал я, устав от внимания к своей персоне, и ушел домой.

В классе, где я появился на следующий день, мне уже претило от этих взглядов, вздохов, расспросов. Одни смотрели с жалостью, другие — с чем-то вроде гордости. Мне осточертели и те и другие. Лучше б не раскрывали передо мной двери, не придерживали портфель, когда я лез за учебником, не вызывались объяснять пропущенные мной уроки…

И я все чаще говорил:

— Спасибо. Не нужно. Сам.

Недели две учителя не вызывали меня, а если и вызывали, то не к доске, не для ответа, за который ставится в журнале отметка, а просто так, с места, чтоб я не скучал и чувствовал себя наравне со всеми.

Помню, дней через десять после возвращения из клиники был диктант.

Я тоже попробовал писать его. Писал левой.

Что может быть хуже для человека, когда его нужно опекать и жалеть! Я решил во что бы то ни стало писать диктант. Дня за три до него все время тренировался дома: заново учился писать. Пальцы левой руки слушались плохо, деревянно держали перо и совсем не умели выводить буквы.

Двигалась вся рука от кисти до локтя, круглые и полукруглые буквы не получались. Выходили сплошные углы. Этими письменами покрывал я десятки страниц. «О» походило на ромб, «Л» — на полуромб, «X» — на две перекрещенные палочки.

Ах, как хотелось поскорее научиться писать!

Заметив, как я потею и пыхчу над тетрадью во время диктанта, учительница сказала, что освобождает меня от писания, освобождает до тех пор, пока я освоюсь. Я же мечтал не отставать от других. Диктовала учительница медленно, но я едва успевал выводить свои угловатые каракули. Все внимание уходило на то, чтоб успеть изобразить буквы, связать их в слова, а слова — во фразы.

Некогда было вспоминать и применять правила грамматики к наиболее каверзным словам, и я получил за диктант «посредственно». Но это была для меня высочайшая отметка.

Потом рука зажила, из оставшихся култышек выдернули нитки, и на култышках навсегда остались следы от них. Я стал почти нормальным человеком и не ощущал неполноценности. Но несколько лет еще стыдно мне было изувеченной руки, и я бинтовал ее. Держал лыжную палку, хватался за турник, бросал камни, даже дрался. Но… но бинтовал. Перед купанием сматывал бинт, искупавшись — заматывал.

А писал не плохо — даже лучше, чем правой.

Меж двух кирпичей

Обычно я играл в защите: это было привычное дело — охранять вратаря, а в нападении был слабоват. Бегал хорошо, был вынослив, но плохо обводил и оставался без мяча: не успевал принимать пасовки, сам неточно подавал мяч. Нападающий должен играть стремительно, быстро думать, на ходу хитрить, обманными движениями обводить противника и быть уверенным в себе…

А я… Я мечтал быть вратарем.

Не центром нападения и даже не капитаном. Я хотел стоять в воротах и брать любые мячи. Храбро снимать их с ножки у самых ворот, ловко подпрыгивая, брать навесные, падать и накрывать своим телом «мертвые», пущенные в угол, рядом со штангой…

Выше всех вратарь. С плохим капитаном еще можно кое-как играть, но с плохим вратарем — нельзя.

У Леньки был футбольный мяч, и, когда ребят во дворе на две команды не хватало, мы тренировались. Я становился в ворота — две штанги заменяли кирпичи или свернутые курточки, а верхняя перекладина угадывалась в воздухе — и принимал мячи. Трудные брал редко, средние — почаще, легкие — запросто. Но когда грохался на землю и мазал, я вставал, стряхивал со штанов пыль и с горечью сознавал: никогда не выбиться мне из защиты! Так и умру защитником.

Потом в ворота становился Ленька, а били мы. Он прекрасно играл центром нападения и был капитаном, но в воротах стоял даже хуже меня. Да и не любил становиться: понимал, в чем его сила.

Обо мне он говорил так:

— Сможешь стоять — тренируйся.

В то, что говорил он это всерьез, я поверил через неделю, когда нашу команду вызвала улица Володарского. Наш вратарь, Мишка Тарасов, уехал к бабушке в деревню, и Ленька ткнул в меня пальцем:

— Будешь стоять ты.

Я стал отказываться: то в обычной игре не ставили, а то в такой ответственной. Конечно, я пропущу уйму мячей и завалю игру.

— А мы на что? — сказал Ленька. — Стой.

И я встал.

Хорошенько надули мяч: трубка камеры переходила из губ в губы. Последнюю порцию воздуха добавил Ленька — лицо его покраснело от напряжения и на висках вздулись голубоватые жилки. Он согнул трубку, перевязал, втиснул под покрышку, зашнуровал, и мяч каменной крепости легко и радостно со звоном взлетел в воздух.

Я встал в ворота меж двух кирпичей. Ко мне подошел Ленька.

— Ну как ты стоишь? — спросил он.

— Как?.. Не так разве?

— Плохо стоишь, точно уже проиграл. А ты стой наоборот. Уверенно стой.

— Ладно, — сказал я.

Мяч взвился в воздух. Наши нажали, прорвали оборону. Мяч, отскочив от Ленькиной ноги, ринулся в ворота и, как резиновая пробка из детского пистолета, влип в живот вратаря, в его руки. Ого, вратарь у них ничего!

Далеко отбитый мяч наткнулся на голову их капитана и бросился к моим воротам. Я выбежал вперед, подпрыгнул, на лету поймал мяч и бросил левому нападающему, Вовке. Мяч я поймал хорошо, и настроение сразу поднялось. Я немного вышел из ворот, больше не спускал с мяча глаз. Он носился по полю, отскакивая от ног, голов и коленей, весело прыгал по земле, катился, свечой взмывал в небо. И когда приближался к нашим воротам, я становился на изготовку, перебегал из края в край ворот, готовый к любым неожиданностям.

И все-таки проворонил! Ослабил на миг внимание, услышал в центре поля удар и не успел вскинуться, как противники завопили:

— Ур-р-ра! Гол! Один — ноль!

Малыши, обступившие площадку, принесли мне мяч, и я, красный и посрамленный, выбил его в поле. И скрипнул от обиды и горя зубами. С этой минуты я решил стоять насмерть. Хуже всего было то, что наши не ругали меня. Разуверились? Боялись обидеть? Лучше б изругали. Пока я разбирался в своих чувствах и давал клятвы не пропустить больше ни одного мяча, наши «воткнули» им две штуки, и счет стал 2:1 в нашу пользу.

Противники напирали изо всех сил, и теперь мне некогда было предаваться чувствам и давать клятвы. То и дело приходилось отбивать мяч, хватать и выбрасывать. Я метался меж двух кирпичей, и пространство в десять шагов стало для меня главным. Всю свою жизнь втиснул я сейчас в этот промежуток меж двух кирпичей.

Второй мяч я пропустил честно. Это был «мертвый» мяч. Я стремительно упал на него, упал на твердую, убитую тысячами ног землю и ощутил — мяч коснулся груди и ушел к забору. Секунду пролежал я, не сознавая, что случилось. Потом хотел вскочить и почувствовал боль в коленках. Они так болели, точно с них сбили чашечки.

Кое-как я встал и поймал брошенный малышом мяч.

— Хорошо, — сказал Ленька, оказавшийся вдруг рядом, — классически падал!

Я пустил ему мяч, и Ленька повел его к вражьим воротам. Я был уверен, что с коленок содрана кожа: сквозь ранки медленно сочилась кровь. Мяч опять приближался к нашим воротам. Прыгать и метаться я не мог. Я стоял, расставив ноги и держа наготове руки.

Удар! В косом прыжке я поймал мяч. Ноги, выпрямленные в коленках, хрустнули. На миг я закрыл глаза. Выбросив мяч, заходил, прихрамывая, меж двух кирпичей. Думал я об одном: как бы продержаться до конца.

Скоро мы забили еще мяч, и счет стал 2:3 в нашу пользу. Теперь все зависело от меня: не пропущу — и наша взяла. Но попробуй не пропусти! Ох эти чертовы коленки!.. Как это мы не заметили, размечая ворота, что возле одной «штанги» из-под песка буграми выпирает щебенка: об нее-то я и стукнулся.

Назад Дальше