— Так когда же умер Петр Великий? — не унимался Швабра. — Кто скажет?
Молчание. Лишь Амосов поднял руку.
— Ну, скажи, скажи, Коля. Ты у меня молодчинище.
— В тысяча восемьсот двенадцатом году.
— Врет! — радостно взвизгнул Самохин. — Врет! Я хоть и сам не знаю в каком году, а только не в этом. Спросите Токарева, он знает.
Желая поддержать Самохина, Володька поднял руку и сказал:
— Петр Великий умер в тысяча семьсот двадцать пятом году.
— Тебя не спрашивают, — холодно обрезал его Швабра. Ему было неприятно, что Володька перещеголял его любимчика Колю. Однако история не была предметом его преподавания. Желая восстановить репутацию, Швабра перешел на греческий язык.
— Амосов, пожалуйте к доске.
— А отметки? — жалобно вздохнули в классе.
— Сам знаю!
И начал сыпать вопросы Амосову. Вопросы все были легкие, из давно пройденного. Амосов оттарабанивал без запиночки. Швабра радовался, потирал руки:
— Так, так, так… Ах ты, Коля, Коля, Коля!
В азарте Швабра не рассчитал. Приказал Амосову:
— А ну-ка, переведи-ка вот это. А ну-ка.
Амосов вздрогнул. Попалось ему как раз то, чего он не знал.
Швабра подбадривал:
— Да ну же, смелей!
Коля опять запнулся.
Швабра тихонько подсказал. Коля перевел одну фразу, на другой снова застрял.
Самоха передал через соседей Володьке, чтобы тот поднял руку и ответил. Видя, что Володька и не собирается этого делать, послал ему грозную записку:
«Отвечай, сатана, а то дружить не буду. Отвечай, не давай спуску Амоське».
Володька нехотя поднял руку.
— Я переведу, Афиноген Егорович, — сказал он и, не ожидая ответа, быстро перевел то, чего не мог перевести Амосов.
— Довольно! — разозлился Швабра. — Сядьте все по местам! Приступим к раздаче отметок.
В классе насторожились.
— Первым учеником по постановлению педагогического совета признан…
Швабра умышленно сделал паузу. Хотел, чтобы фамилия первого ученика прозвучала эффектней.
— Конечно, Токарев Володька, Мухомор, — подсказал кто-то.
— Это еще что за разговорчики? У кого это язычок болтается?
Швабра пристально посмотрел на Самоху:
— Ты?
Самохин отрицательно покачал головой.
— Первым учеником… — продолжал Швабра и вдруг, повысив голос, произнес торжественно: — Признан… Амосов Николай. Поведение — пять. Внимание — пять. Прилежание — пять. По-гречески — пять, по всем предметам — пять.
— Неужели и по гимнастике? — осторожно спросил Самохин.
Все знали, что Амосов самый неповоротливый в классе. На уроке гимнастики стоял он в шеренге, как мешок, набитый ватой. Каждое его движение, вялое и беспомощное, вызывало смех. Пять по гимнастике Амосову?…
— Да, да, и по гимнастике пять! — строго сказал Швабра. — Молодец, Коля! Иди сюда. Иди, молодчинище.
Амосов вышел вперед и почтительно стал у кафедры.
— Святоша, — с нескрываемой досадой шепнул Корягин.
— Чемпион мира… Курдюк бараний, — поддакнул Самоха.
— Молодец, молодец, Коля, — не унимался Швабра. Амосов расшаркался, взял отметки и на цыпочках пошел на место. По дороге бросил насмешливый взгляд на Володьку, точно хотел сказать ему: «Что? Съел?».
— Вторым учеником, — сказал холодно Швабра, — признан Токарев Владимир.
Мухомор встал.
— Хвалю. Хорошо учишься. Тоже почти по всем пять. Вот только по-гречески хуже: четыре с плюсом и по-русски;… По поведению хотя круглое пять, однако должен заметить, что вам, Токарев Владимир, следует построже следить за собой, в особенности же поосмотрительней выбирать себе товарищей — И, скосив, глаза на Самохина, он продолжал: — Старайтесь не потерять своего места в классе и всегда оставаться вторым учеником.
Все заерзали. Многие переглянулись.
«Как? — подумали они. — Значит, Швабра первое место уже раз и навсегда закрепил за Амосовым? Что же это такое? Выходит, что лучше Амосова уже и учиться нельзя?»
— Если по справедливости, — глядя в пол, тихо сказал Корягин, — так Токарев уже давно должен быть первым.
— Что? Это кто позволил вам рассуждать? Корягин, я спрашиваю, что это за разговорчики? А? Критиковать постановления педагогического совета? Выйдите-ка вон из класса. Пройдитесь в коридор.
— Да я не критикую, я только говорю, что несправедливо это.
— Выйдите, говорю. Живо!
— Выходи-выходи, Сережка, не задерживай, — шепнул Самохин. — Какая разница? Иди. Отметки за тебя получим.
Корягин вышел, а Швабра, выгнав вслед за ним и Самохина, продолжал раздавать ведомости.
В классе было тридцать два ученика. Из них первый — Амосов, второй — Володька Мухомор, третий — Бух и т. д. Медведев был восемнадцатым, Корягин — двадцать вторым.
Тридцать вторым и последним считался Самохин.
Когда дошла до него очередь, Швабра велел позвать его в класс и, поставив к доске, сказал с улыбочкой:
— Поведение — три. Троюшечка… По остальным — колы и двойки. Двоечки-с. Краса и гордость класса. Самохин Иван, вы достигли вершины славы. Получите ваши отметочки и останьтесь на час без обеда. Без обедика-с…
Самохин взял отметки и равнодушно, не рассматривая их, сунул в карман. Глядя прямо в лицо Швабре, сказал с чуть заметной улыбкой:
— «Я памятник воздвиг себе нерукотворный…» Правда, Афиноген Егорович?
На этот раз даже Швабра не рассердился.
— Вот именно-с, — засмеялся он. — Вы, Самохин, воздвигли себе такой памятник, какой никому никогда не снился. Память о вас не умрет. В назидание потомству здесь, в этом классе, будет врезана мраморная доска с надписью: «Хуже и глупее Самохина в нашей гимназии не было никого».
— А рядом, — сказал Самохин, — будет еще доска.
— То есть? — насторожился Швабра. — Это о ком же еще доска?
Самоху так и подмывало сказать: «О вас», но на такую прямую дерзость он не отважился и поэтому, прикинувшись простачком, ответил:
— Не знаю… Впрочем, про другого никакой доски не будет… О другом и так будут знать… Без доски…
На этом их разговор и кончился…
ТРИ ЗАПИСОЧКИ
Лобанова недаром дразнили крысой. Он и похож был на крысу. Ходил и вынюхивал, где что творится. Заметит группу ребят, подойдет тихо, сморщит мордочку и слушает. Уши у Лобанова большие, глазки маленькие, носик остренький. Из-под верхней губы глядели два острых зуба. Не хватало только крысиных усиков.
Любил Лобанов больше всего на свете что-нибудь выведать. Выведает, никому не скажет ни слова и устроит какую-нибудь-штуку. Устроит и тайно, один, потешается. Ни радостью, ни горестью ни с кем не делится. Все сам, все сам.
Книжку какую-нибудь читает, ни за что никому не покажет. Спросят:
— Интересная?
Молчит.
— На перемене будешь в чехарду играть?
Молчит.
Захочет — присоединится к играющим, захочет — не присоединится. Среди игры ни с того ни с сего может оставить товарищей и уйти.
Зато все, что делалось вокруг, было предметом живейшего внимания Лобанова. Ничто не могло укрыться от его взора. Если кто-нибудь хотел посекретничать, обязательно осматривался: нет ли близко Лобанова. Но и это не помогало. Точно невидимо и незримо он присутствовал всюду.
Такую черту у Лобанова как-то заметил Швабра. Заметил и стал ставить хорошие отметки. Лобанов не был умен и сразу не понял причины такой неожиданной щедрости. Разобрался он в этом позже.
Однажды Швабра вызвал его в учительскую и сказал с глазу на глаз:
— Вы хороший ученик, Лобанов.
Лобанов сузил крысиные глазки.
— Я на вас очень надеюсь, — продолжал Швабра. — Вы могли бы быть примером в классе, в особенности же по поведению. Да, по поведению…
Лобанов молчал.
— Вот скажите мне, — спросил Швабра, — кто на днях на уроке географии налил лампадного масла в чернильницу, которая стоит на кафедре? Ведь вы знаете.
Уж кто- кто, а Лобанов, разумеется, знал. Только вопрос Швабры его удивил несказанно. Как же можно не знать того, что является секретом в классе? А если Швабра не знает, то это даже странно. Всегда и все можно узнать. Но Лобанов не из тех, кто делится своими мыслями, чувствами, наблюдениями. Поэтому он и Швабре ничего не ответил, только чуть приподнял верхнюю губу и показал белый зуб.
Швабра ждал. Видя, что Лобанов не расположен к откровенностям, попробовал подойти к нему иначе.
— Вы, — сказал он, — пример хорошего поведения, но учитесь, должен признаться, неважно. Хотя у вас по моим предметам четверки, но это еще не значит, что вы на четверку знаете. Правильно?
Лобанов молчал.
Швабра встал и сказал решительней:
— Вам по-настоящему следует ставить двойку, а если я вам ставил четыре, так я полагал, что вы это сумеете заслужить полной своей откровенностью. Я вас спрашиваю, а вы молчите, как эта дверь, как этот стул, и вообще как истукан.
Лобанов струсил. Понял: Швабра гневается. Шутки плохи. Однако все же молчал.
— Так вы не желаете ничего говорить о том, что у вас делается в классе? — поставил Швабра вопрос в упор. — Подумайте…
Лобанов показал второй зуб и забегал глазками по учительской. С любопытством рассмотрел все, запомнил, где что стоит, но только так, для себя, а не то чтобы для какой-нибудь цели…
Не дождавшись ответа, Швабра сказал ему грубо:
— Идите. Вы мне не нужны.
И с досадою пожал плечами.
Лобанов поспешно вышел.
И с того дня четверки по-гречески кончились. Но Лобанов все-таки не сказал никому ни слова о своем разговоре со Шваброй.
Но иногда Лобанова неожиданно обуревала жажда хоть чуточку разгрузиться от накопившихся секретов. Тогда он прибегал к любимому способу — писал тайные записочки. Так недавно он послал три записки — Амосову, Самохе и Швабре.
Амосову он написал:
Самохе он подкинул такую записочку:
А Швабре написал следующее:
Результаты лобановских записочек сказались быстро.
Амосов показал записку отцу. Тот поморщился и спрятал ее в жилетный карман. Когда пришел в гости Швабра, ему сейчас же показали записочку.
Швабра вспомнил и ту, что получил сам. Сказал Амосову:
— Не обращай, Коля, внимания. На завтра повтори двадцать второй параграф. Я спрошу тебя. А Токарева, или, как он там у вас называется, Мухомора, не бойся. Я ему тоже задам вопросики…
Вдруг Швабра повеселел.
— Такие, — сказал он, — задам вопросики, что дыбом встанут его волосики. Хе-хе!..
И довольный своей остротой, он потер руки и, обратясь к Колиной маме, сказал:
— Быть учителем, да еще и наставником… Что за комиссия, создатель, быть, вот, как я, преподаватель! Хе-хе!..
Швабра давно был влюблен в свои способности говорить рифмами. Сказал:
И, щелкнув пальцами, он крикнул:
Колины папа и мама расхохотались. Мама сказала льстиво:
— Афиноген Егорович, вы замечательно способный человек. Вы прямо неподражаемы. Почему вы не пишете? На вашем месте я написала бы целую книгу.
Швабра ответил скромно:
— Как знать. Может быть, и пишу. Некогда. Обуреваем, но некогда.
— Ну вот, видите, — всплеснула руками Колина мама. — Прочитайте, пожалуйста, хоть что-нибудь из ваших произведений.
— Что вы, что вы! Избавьте, помилуйте, — кокетливо сказал Швабра. — Какой я поэт!
Однако он скоро уступил настойчивым просьбам и, став в позу, продекламировал:
— А я знаю, — перебил Коля. — Это похоже на «Белеет парус одинокий…»
— Николай! — одернул его отец. — Тебя не спрашивают…
А когда Швабра закончил чтение своего стихотворения, мама сказала:
— Очень, очень хорошо, Афиноген Егорович, да вы прямо Лермонтов.
— Ну-ну, оставьте, — гордо улыбнулся Швабра. — До Лермонтова мне далеко. Одно только могу сказать: не вольнодумец я. У Лермонтова говорится: «А он, мятежный, ищет бури…» «Мятежный…» Звучит это, конечно, красиво, но…
Швабра задумался, прошелся по мягкому ковру, остановился и сказал решительно:
— Да… В молодости и я многого не понимал, увлекался…
— А теперь? — осторожно спросила Колина мама.
— Теперь? Прозрел. Мятежи и бури — это, знаете ли, пахнет революцией. А что такое революция? Это испорченная фантазия, пыл незрелого воображения. Я — за твердые и незыблемые устои нашего государства. В этом, и только в этом вижу я благополучие Отечества. Я служу, получаю приличный оклад, я слуга государя и верный страж его престола. Роль скромная, но я ею горжусь.
— И я, — сказал Коля. — Я тоже люблю царя и царицу. А Мухомор у нас в классе про царя всякие гадости говорит.
Коля прекрасно помнит, что про царя говорил не Мухомор, а Самоха, но теперь он нарочно свалил это на Мухомора, так как именно он, Мухомор, а не Самоха, являлся его соперником в борьбе за первое место в классе.
— Да? Какие же гадости говорит Мухомор про царя? — нахмурясь, спросил Швабра. — Расскажи, расскажи.
Коля замялся:
— Да он говорил, будто царь совсем не думает о народе, а только балы устраивает, что он курносый, и всякую другую гадость говорил он о царе. Говорил, будто царь только и знает, что казнит революционеров, что в Петропавловской крепости людей до конца жизни в глубоких подвалах держат.
— А еще что? — насторожились и Швабра, и Колин папа.
— Больше ничего. Я…
Вдруг в прихожей раздался звонок.
— Ага, партнеры! — обрадовался Швабра. — Прекрасно, прекрасно. «А в ненастные дни собирались они часто…» Помните это место у Пушкина? Прекрасно писал Пушкин. Хотя тоже был из вольнодумцев…
Недаром государь нередко грозил ему пальцем и говорил: «Пушкин, не забывай, что ты…» Государь не договаривал, а Пушкин очень обижался. Он догадывался, что государь намекает ему на родство с арапом Петра Великого, а для него это был нож острый. Даже хуже.
Поболтав еще о том о другом, Швабра, Колин папа и подоспевшие к тому времени гости уселись за карты. И за картами Швабра был весел, как никогда, все время пощелкивал пальцами и старался говорить рифмами. Выходило плоско, неостроумно, но Коля, стоя за его спиной, каждый раз разражался громким хохотом и бежал к маме передавать Швабрины прибаутки.
— Мама, знаешь, папа сказал: «Пики», а Афиноген Егорович в ответ: «Хоть картишки у вас и пики, но козыришки невелики». Ха-ха! Правда, ловко?
— Отстань, — говорила мама, — ты мне надоел. Ничего тут остроумного нет.
— Но ведь ты же сама восторгалась стихами Афиногена Егоровича.
— Нисколько не восторгалась. Ты, Коля, не понимаешь приличий. Раз человек читает стихи — надо сделать вид, что тебе они очень нравятся. Это простой акт вежливости. Так принято в хорошем обществе. А вообще ты не вертись в гостиной, иди к себе и учи уроки.
— Я уже выучил. Я пойду на кухню играть с Варей в карты.
— Ну, это ты оставь. Во-первых, Варя занята, она готовит стол к чаю, а во-вторых, что это за манера играть в карты с прислугой?
— Но если мне скучно?
— Почитай что-нибудь…
— Фу, надоело читать.
И пошел Коля слоняться без дела по комнатам…
Иначе отнесся к подброшенной записочке Самоха. Прочитав ее, он рассердился.
«Как? — подумал он. — Среди нас предатель?» Стал перебирать всех по очереди.