— А ты как же попал? — спросил Кирюшка. — Занятно бы послушать.
— Занятно! Эй, милый! Ведь вон барич все равно меня выдаст, так чего уж тут рассказывать?
— Дай ему рассказать, Юрий, — попросил брата шепотом Илюша, которого подкупил искренний тон Шмеля. — Ведь почем знать…
— Коли ты и вправду можешь оправиться перед нами, — обратился Юрий к разбойнику, — так расскажи по совести все, как было. Там виднее будет.
— По истине все поведаю, необлыжно, как на духу, — уверил Шмель. — Случилась беда со мной неоглядно, неопамятно…
И поведал он им историю своей жизни — вымышленную или подлинную, об это они никогда потом так и не узнали. По его словам, еще пять лет назад он был крестьянин как крестьянин, была у него своя избенка, была лошадка, коровушка, была и семейка, жена да двое малых ребят. Да на напасть не напрясть! Послал на ту пору Господь небывалую засуху, за все лето ни капельки дождя. Сена не собрали и на ползимы, а хлеб солнцем вконец спалило, не вернули и семян. Ну, зимой, известно, голод да мор, перво-наперво пала лошадь, потом корова, а без коровы не стало и молока детишкам. Пришлось кормить их черным хлебом, да не мучным, а мякинным с лебедой. И схоронили на первой неделе Великого поста мальчугу, а на четвертой и девчурку. Стосковалась тут по деткам женка до смерти, сама того мякинного хлеба в рот не стала уже брать…
Рассказчик встряхнул головой и крякнул, словно в горле у него запершило.
— Протянула, голубка моя, еще этак до Фоминой, а там как хлынула у нее кровь гортанью, так тоже Богу душу отдала… — заключил он свою скорбную семейную хронику, утирая рукавом глаза: воспоминание о покойных жене и детях смягчило, казалось, его зачерствелое сердце.
Мальчики относились к его рассказу вначале с понятным недоверием, особенно Юрий, но теперь и он был тронут.
— Да разбойничать-то ты зачем пошел? — спросил он. — Ведь у тебя осталась изба, земля…
— Да что в них толку без скота? А без хозяйки в доме пусто, неустройно, неукладно…
— Так женился бы снова.
— Когда в мошне ни копеечки щербатой? А помещику своему я и раньше-то уж задолжал за мякину, в вечную кабалу ему записался.
— В вечную кабалу! Так как же ты тогда посмел от него уйти!
— Мочи моей не стало! Затужил по женке, по деткам так, что на поди. Доброй волей меня все равно не пустили бы, ну, убегом и убег! Много нас, крепостных, в те поры от голодухи по белу свету разбрелось.
— И ты ушел на Волгу?
— Куда нужда горькая не загонит! А наслышан я был уже раньше про вольное житье-бытье у атамана молодецкого Степана Тимофеича…
— Разина? Да ты знал ведь, что он — кровопийца?
— Эко слово брякнул: "кровопийца"! Кровопролития пустого у него и в заводе нет.
— Но коли он — разбойничий атаман…
— Да и не разбойничий, как разбойников у вас разумеют, что грабят по большим дорогам без разбору — богатого и нищего. И в песнях наших поется: "Мы не воры, не разбойники — мы удалые добры молодцы".
— Однако ж, вас все же ловят?
— Ловят, потому — вольница: не балуй. Есть такие сыщики: за каждого пойманного молодца положено им из казны по десять рублей, за атамана тридцать, а за пристанодержателя и того больше — пятьдесят. Ну, да и то сказать: назвался груздем — полезай в кузов. А ведомо ли вам, родные вы мои, что такое есть этакий кузов, тюрьма разбойная? Врыта она в землю под губной избой, для воздуху, заместо окон, только малые дырья оставлены — еле кулак просунуть. И темно-то, и сыро, а уж грязи-то, зверья всякого — и, Боже мой! Сидишь этак, прикованный к колоде, день и ночь в проклятой яме с другими колодниками…
— Да неужто вас никогда и на свежий воздух не выпускали? — спросил Илюша, которого от ужаса мороз по коже пробирал.
— Раз в неделю выпускали похристорадничать. Ходим в кандалах по рынку, голосим-причитаем, хлебца себе на пропитание вымаливаем.
— А денег разве никто вам не подавал?
— Подавали, случалось, да что пользы-то: сторожа — гром Божий на них! — себе все отбирали. Ну, а опосля, продержавши в яме два года, в каторгу нас осудили, наказали плетью, привязали к пруту железному и погнали, как скотину, не в поле на подножный корм, а в Сибирь.
— Тут с пути ты и бежал?
— Тут и бежал.
— И этим самым ножом, пожалуй, еще кого-нибудь из стражников пырнул?
— Что ты, миленький! У меня и ножа-то тогда еще не было.
— Откуда же он у тебя взялся?
— Достался он мне только на той неделе нечаянно, негаданно. Загнал меня, горемычного, лютый голод в деревушку. Глядь: сидят хозяева в избе за ужином. Постучался я в оконце, попросил Христовым именем накормить. Сжалились добрые люди, посадили с собой за стол. Да от сыщика, как от судьбы своей, не уйдешь! Нагрянул он со стрельцами: "Сдавайся!" Оторопь взяла меня. Владыка живота моего! Хвать нож со стола. "Посторонись!" Проскочил мимо них в сени, да на улицу. А они вдогонку мне из пищалей, бац да бац…
— Тут тебя, стало быть, и ранили в ногу?
— Тут и ранили. Кабы не в ногу, так нешто лежал бы я здесь, как подстреленный ворон!
— И пуля у тебя все еще в ноге сидит?
— Нет, я тогда же ее ножом вырезал.
— Сам вырезал! Вот это лихо! — не мог скрыть своего удивления Юрий. — Помнишь, Илюша, Богдан Карлыч рассказывал про римлянина, что жег свою руку на огне? Как, бишь, его звали-то?
— Звали его Муцием Сцеволой, — напомнил Илюша. — Но Сцевола спасал тем свою родину, а не свою собственную шкуру.
— Своя шкура чужой дороже! — пробурчал Шмель. — И лиса, как угодит в капкан, лучше отгрызет себе лапу, чем дастся живой в руки.
— Но как же ты, скажи, с больной-то ногой все-таки ушел от стрельцов? — продолжал допытывать Юрий.
— А нагнала меня та шальная пуля около плетня. На дворе уже стемнело, я и притулился за плетнем.
— И они тебя не заметили, пробежали мимо?
— Пробежали. А я тем часом ползком в ближайший бор, да вот который день этак ползу и маюсь.
— А есть откуда доставал?
— Да не откуда. Верьте не верьте, четвертый день маковой росинки во рту не было. Совсем в суставах ослаб.
— Ах, Боже мой! Мы охотно бы тебя накормили, да с собой у самих съестного ничего не взято.
— Не послать ли нам сейчас Кирюшку домой хоть за хлебом? — предложил Илюша.
— И то, слетай-ка, Кирюшка.
— Слетать-то недолго, — отвечал тот, — а что, как тем временем стрельцы все же поспеют сюда и сцапают его?
— Провал их возьми!.. — проворчал разбойник. — Как-нибудь, касатики вы мои, пообмогусь я пока и без хлеба. Все вы трое, вижу я, душевные ребята, задаром не погубите бессчастного человека. Взяли бы вы меня, право, к себе в лодку, отвезли бы подальше вниз по речке, да высадили бы на тот берег.
Братья переглянулись: обоим было сердечно жаль "бессчастного"; Юрий же сочувствовал ему и за его "лихость". Пошептавшись с Илюшей и Кирюшкой, он обратился снова к беглецу.
— Видишь ли, любезный, что мы меж собой порешили. Хоть бы и отвезли мы тебя на лодке подальше, да потом что же? Ты либо погибнешь голодной смертью, либо попадешь все же в руки стрельцам. Так ведь?
— Так-то так…
— Ну, вот. А в нашем саду есть укромный приют — омшаник. Пчелы на все лето вынесены оттуда на солнце. Никто туда к тебе теперь и не заглянет. Пищу тебе приносить мы будем два раза в сутки…
— Награди вас Господь и все святые угодники! А место, точно, глухое?
— Глухое, говорю тебе, в конце сада, от речки же близехонько, около самого забора.
— Да через забор как же я с ногой моей перелезу?
— А у нас там доски подставлены, упрешься на наши плечи — и перешагнешь.
— Аль попытаться?..
— Погоди, это еще не все. Есть у нас в доме лекарь-немчин, лечить великий мастер: больного отца нашего, можно сказать, из мертвых воскресил. Так он вот тебя живо на ноги поставит.
— Ну, нет, Господь с ним, с этим вашим немчином!
— И то ведь, Юрий, — вмешался Илюша. — Богдан Карлыч наш — добрейшая душа, но возьмется ли он лечить разбойника, не спросясь сперва у батюшки?
— Правда… Только вот что, брат Осип, ты не вернешься ведь потом опять к прежним товарищам в шайку?
— Ой, нет! — уверил тот. — Опостылело мне их бесшабашное житье хуже горькой редьки. Пойду я в батраки, в судорабочие — мне все едино. Работать я сызмальства был лих. Замолю грехи свои…
— Ах, Юрик, вот было бы славно! — воскликнул Илюша, вконец обмороченный чистосердечным, по-видимому, раскаяньем разбойника.
— Поклянись же нам в том именем Бога, — сказал Юрий.
Шмель перекрестился размашистым крестом.
— Не видать мне царствия Небесного!
— Вот это так. А теперь дай-ка сюда твой нож.
— Для чего?
— Тебе он ведь все равно уже не нужен, а найдут его при тебе, так лишняя улика.
Минуту еще разбойник как будто колебался. Но в прямодушных лицах братьев-боярчонков не было и тени лукавства, — и он отдал свое единственное оружие. Юрий швырнул его в речку.
— Ну, Кирюшка, берись-ка с той стороны, а я подопру с этой.
И, опираясь на обоих, раненый заковылял к лодке.
Глава седьмая
ПРО СТЕНЬКУ РАЗИНА
Не мог надивиться Богдан Карлыч, что сталось такое с его младшим учеником. Ну, Юрий — тот от природы уж ветрен и рассеян, но за Илюшей этого доселе не водилось. Сегодня же и он сидел, как на иголках.
— Нет, по утрам, Илюша, ходить тебе на рыбную ловлю я больше не позволю, — объявил учитель.
— Да ведь у нас еще с вечера были жерлицы поставлены, — оправдывался мальчик. — И какая же нам щука попалась!
— Саженная, — добавил Юрий, перемигиваясь с братом.
— Так мы эту диковину сейчас в кунсткамеру отправим, — в тон ему пошутил Богдан Карлыч. — Неужели саженная?
— Саженная и двуногая, — не унимался шалун. — Только ногу одну ей крючком шибко поранило.
— Ведь плавники у рыб то же, не правда ли, что у людей руки и ноги? — поспешил досказать Илюша, бросая на брата укорительный взгляд. — А что, Богдан Карлыч, какую примочку ты прикладывал на рану тому, знаешь, мужику, что намедни отхватил себе топором палец?
Говоря так, мальчик подошел к стенной полке, на которой у учителя-лекаря был расставлен целый ряд бутылей и склянок.
— Не эту ли?
— Эту самую, — отвечал Богдан Карлыч. — А ты, что же, лечить тоже свою раненую щуку собираешься?
Илюша невольно покраснел и принужденно рассмеялся.
— Отчего бы и нет? Ведь ей так же больно, как и человеку.
На этом разговор о диковинной щуке и прекратился.
Простодушный немец все еще ничего не подозревал. Но когда, после обеда, он возвратился опять к себе и по привычке осмотрелся кругом, все ли в горнице в порядке, — то сразу заметил, что той именно бутыли, о которой была давеча речь, нет уже на полке. Тут припомнился ему весь давешний разговор о двуногой щуке, припомнилось и замешательство Илюши.
"Что-то неладно", — сообразил он, взял с гвоздя шляпу и спустился опять вниз, чтобы справиться у дворовых, не видал ли кто боярчонков.
Тем временем Илюша в омшанике обмыл уже беглецу рану чистой водой, обложил ее целительной примочкой и забинтовал снова своим собственным полотенцем. Юрий же принес проголодавшемуся огромный кусок пирога, который выпросил у старухи-ключницы будто бы для себя самого, а Кирюшка — кувшинчик "зелена вина", который, без всякого уже спросу, взял из поставца старика-деда.
Шмель сказал, видно, правду, что давно у него "маковой росинки во рту не было": с жадностью волка в две-три минуты уплел он весь кусище пирога, запивая его из кувшинчика вином, а покончив с едой, не отнимал уже кувшинчика от губ, пока его до дна не опорожнил. Сидя верхом, как на коне, на опрокинутой пчелиной колоде, он в наилучшем расположении духа, слегка, по-видимому, уже навеселе, замурлыкал про себя какую-то удалую песню.
— Да ты бы немножко погромче, а то не разобрать, — сказал ему Юрий, усевшись с Илюшей и Кирюшкой на другую колоду. — Про кого это? Не про вольницу ли вашу?
— А то про кого же? Послушать любо-дорого! — отозвался разбойник и, отерев усы, затянул вполголоса:
Как по той ли по реке по Волге-матушке
Выплывают ли стружечки молодецкие;
На стружечках тех сидят удальцы-гребцы,
Удальцы, все молодчики поволжские.
Хорошо удальцы все изнаряжены:
На них шапочки собольи, верхи бархатны,
На плечах у них кафтаны однорядочны,
Канаватные бешметы в нитку строчены,
Галуном рубашки шелковы обложены,
Сапоги на всех молодцах сафьяновы,
Они веслами гребут, поют песенки…
— Вот так-так! — воскликнул Кирюшка и щелкнул языком. — Кабы и нам тоже!
— Да точно ли все вы там так уж богато разодеты? — усомнился Илюша.
Шмель лукаво прищурился одним глазом.
— Побывай к нам на Волгу, покатаем тебя на наших стругах — своими глазами тогда все увидишь.
— А струги ваши что такое? Большие деревянные лодки?
— Деревянные, но раззолоченные, уключины серебряные, паруса шелковые.
— Ну, этому я, брат, не поверю! Откуда у вас столько золота, серебра и шелку?
— Не веришь — не верь, твое дело. А посмотрел бы ты, как мы, бывало, дуван дуваним, нажитое, значит, на Волге добро меж собой делим, — у самого бы, поди, глазенки разбежались.
— А что он, атаман-то ваш, таперича все на Волге гуляет? — спросил Кирюшка.
— Батюшка-то наш Степан Тимофеич? С летошнего года он у персидского султана гостит, да ныне, слышь, опять в Астрахань ворочается, по Волге-матушке, знать, взгрустнулося.
— Своих опять, русских людей пограбить захотелось? — заметил Илюша.
— Эх ты, миляга мой! Не в грабеже, не в корысти одной у нас дело, дело в воле, в удалой потехе. А где и воля, где потеха, как не на Волге-матушке, да на море на Хвалынском.[5]
Юрий до сих пор не промолвился еще ни словом, но судя по его задумчивому, сумрачному виду, хвастливые речи товарища пресловутого атамана разбойников запали ему глубоко в душу.
— Но ведь Разин, кажись, из донских казаков? — спросил он Шмеля.
— Из донских.
— А ведь те живут у себя на Дону станицами и присягали на верность нашему московскому царю?
— Присягали, точно, и домовитые станичники служат ему верой и правдой по-своему: коли супостат какой, примерно, пес крымский, хан татарский, на Русь войной пойдет, — донцы уже тут как тут, вкруг стана' вражьего гарцуют, не дают поганцам покоя, отбивают у них обозы да разносят вести по городам и селам, что "супостат, мол, идет: берегитесь, люди православные!"
— Но и Разин же ведь тоже присягал государю?
— Об этом сказать тебе не умею. Не моя забота.
— Да коли он атаман…
— Атаман, да не войсковой…
— А самовольный, разбойничий?
— Изволишь ли видеть, — уклонился Шмель от прямого ответа, — доподлинный-то наш, выборный войсковой атаман Корнило Яковлев не пускал Степана Тимофеича с Дону на Азовское море пошарить туречину: белый царь-де живет ноне в мире с турским султаном, не велит его забижать. Ну, а душа простора просит! Ведом ли тебе, сударик, обиход голытьбы казачьей?
— Какой такой голытьбы?
— Да бессемейных, бездомных казаков. Пошатавшись за лето по белу свету, испрохарчившись до последнего гроша, всяк к зиме теплый угол отыскать себе норовит, а где его и искать, как не на тихом Дону? И лежит молодец там всю зиму зименскую за печкой, что сурок в своей норе. По весне же по ранней и птица тянет. Как пройдет тут по станице ясным соколом наш Степан Тимофеич, как кликнет клич: "Эй вы, казаки добры молодцы! Кому охота со мной на Волгу рыбу ловить?", — тут все лежебоки вспорхнут вольными птицами — и на Волгу.