Бунт на корабле или повесть о давнем лете - Артамонов Сергей Федорович 4 стр.


«Зачем это? Ведь наоборот же! Мальчику должно быть очень неловко сидеть, когда перед ним стоит взрослый человек…»

Так думал я, а сосед мой, Сютькин, думал иначе. Он тут же сунулся на моё место, к окошку. Получилось, что это я ему место уступил. Как бы не так!

И я его — за рукав!

А он мне:

— Чего тебе надо? Ты же сам слез! А я ему:

— Ничего особенного, только ты уйди с моего места. Понял?

— А ты его купил, что ли?

Тут я стал Сютькина тянуть. Он упирался. И мы с ним почти что подрались, да в последний миг нас растащили в стороны две очень большие и сильные руки…

— Поцапались уже? Успели-таки, петухи индейские, — сказал весёлый голос. Руки развели и водворили нас по местам: меня к окошку, а Сютькина с краю, рядом со мной.

Если бы к Ноге не подлизался, — сказал мне шёпотом Сютькин, — я бы тебе дал ума! Погоди, ещё встретимся на узкой дорожке. Я с тебя фотографию снял: навек!

— Посмотрим ещё! — отвечал я рассеянно, потому что теперь мне хотелось смотреть и смотреть на этого человека, которого все они звали Ногой и Партизаном и знали, видно, давно, а я увидел его только теперь, и он мне сразу понравился, потому что ясно с первого взгляда — добрый.

11

Живая нога была у начальника только одна, и он ловко двигался на алюминиевом протезе, который потом, в лагере, часто отстёгивал прямо вместе с башмаком и шагал по всей территории на здоровой ноге с помощью костыля или палки или вообще просто так.

Отстегнет протез где попало, бывало, прямо там, где он ему надоедал, бросит и поскакал прочь. А потом нередко даже и позабудет, где оставил, и просит того, кто из ребят попадётся ему на глаза в эту минуту:

— Эй, паренёк! Сбегай, а? Поищи и принеси, будь другом! А то, понимаешь ли, — объяснял он, — беспорядок ведь получается. Одна нога здесь, другая там… А где там — неизвестно. Что смеёшься, а? Что же ты перестал смеяться-то? Испугался? Зря. Я же шучу с тобой, понимаешь? Видишь, и сам смеюсь… Ну, беги ищи, а я тут тебя подожду…

Сам он теперь сидел, поджидая меня, на крылечке столовой, растолковывая главному повару:

— Смотри, Матрёна Сергеевна, я тебе предупреждение делаю. Вчера я поинтересовался и вижу: чересчур много киселя остаётся для персонала… Это неправильно, мы детей обязаны кормить. Им и добавки, и всё такое прочее… А персоналу и без добавок можно. Главное у нас — дети, и главное — накормить, чтоб поправились. Ясно?

Матрёна Сергеевна отвечала почти по-военному.

— Слушаюсь, — говорила она. — Проверю обязательно, лично.

Смотреть на них было странно и даже чудно, потому что Матрёна Сергеевна была женой нашего начальника, которому я вот только что принёс его ногу…

Мне рассказывали ребята, «старички», что в конце смены устраивают на реке сбор и прощальный костёр, прямо на воде, на плоту. А плот тот на привязи, чтоб не ушёл по течению, вниз по Чуже…

Так вот, Витька-горнист трубит, и кто умеет из ребят, бьют дробь на барабанах. И всегда непременно Спартак идёт вброд по воде с факелом к чёрному высокому сооружению из сухих ёлок, составленных в конус…

Там, в середине костра, железная бочка с варом, дрова, обрезки досок и тряпки, пропитанные бензином. А один раз, говорят, Партизан дал настоящую ракету, и её там, в серединке, установили…

Горн гудит, и темно-темно кругом. И далеко-далеко разлетается над ночными лугами пение звонкой трубы. Трещат барабаны, и летят над чёрной водой искры от факела.

Идёт Спартак нарочно медленно. А все стоят и ждут того мига, когда он приблизится и в тишине крикнет мама Карла: «Зажигай!»

Мне очень хотелось увидеть такой костёр и услышать, как рассказывает наш Нога о том, как он был во время войны партизаном, командиром группы подрывников, а жена его, наша тётя Мотя, варила всему отряду еду.

Она тоже всегда выступает на костре и рассказывает после начальника. Потом — отрядная самодеятельность. А костёр всё горит и горит, и летят в небо, как пчёлы, золотые искры и чёрный дым…

Тут снова мама Карла командует. Спартак разрубает верёвку — плот, освобождённый от привязи, с малым уже костром, поворачивается на реке и плывёт, плывёт — уплывает…

Отряды отправляются по палатам, баянист Вася играет на ходу какой-нибудь маршик или, если поют, мелодию той песни. А все, уходя от реки, долго ещё оглядываются, особенно на бугре, потому что с бугра долго видно, как плывёт по извилистой Чуже, там и сям пропадая за кустами ивняка, жёлто-красный огненный корабль. И то там, то здесь выныривают и вновь пропадают силуэты Спартака и ещё чьи-то… Они следуют по берегу за потухающим костром, чтобы потом утопить его в Чуже…

Всё это я увижу в последний день смены, а теперь Матрена Сергеевна, проговорив своё: «Слушаюсь» и «Проверю», было двинулась, переваливаясь, на кухню, а я вдруг спросил у начальника:

— А вам теперь не больно уже, что ноги нету?

— Как? — удивился он, оборачиваясь ко мне и не со-;ем понимая, чего это я не ухожу и стою…

Я повторил, уже запинаясь.

— А? Больно-то? Да нет, давно уж не больно. Ты-то что это так нос сморщил, будто червяка съел?

— Жалко, — сказал я, смелея от его весёлого тона, а он явно заинтересовался мною и, махнув рукой, отпустил жену.

Она пошла к себе, глянув на меня с укоризной, отчего я вмиг прикусил язычок.

— Так что же тебе жалко? Говори!

— Ну, вообще… — промямлил я, уже напугавшись и думая, что, наверно, скажу глупость, он станет смеяться надо мной…

— А если не вообще, тогда как? — настаивал он уже серьёзно.

— Ну, что ноги у вас нету… И самих вас тоже жалко…

— Вот оно как! Жалко, значит, тебе? Конечно, жалко и даже очень: на двух-то куда интереснее, чем на одной. Вот, например, я такого, как ты, и догнать не смогу…

— А я ничего…

— Знаю, знаю. Все «ничего», а вот стёклышко нет-нет да и вылетало где-нибудь. Что? Нет, скажешь? А на двух ногах я бы знаешь как летал по всей территории — держись только! Да ладно, это дело давнее, я и сам-то редко уже вспоминаю, как мне её оттяпало. Жив остался — это главное. Другие были, мои товарищи, так им хуже вышло, совсем их теперь нету. Понял? Война…

— Да. Понял.

— Ишь ты какой… Твоя какая фамилия-то?

— Табаков Антон. Я от собеса, я тут в первый раз только.

— Значит, папка-то тоже небось у тебя… Инвалид, что ли?

— Нет, он сначала без вести пропал, а потом нам сказали, что убит…

— Ага. Ну, ясно. Значит, ты должен понимать. А с кем ты теперь? Мать-то есть?

— Есть. И бабушка ещё, только очень старая, ей семьдесят лет…

— Вот это я понимаю — бабушка! Ты давай садись вот сюда. Садись, чего стоять-то…

— Меня Гера будет искать, а потом…

— Чего — потом? Накажет, что ли? А ты ему объясни: мол, со мной начальник лагеря беседу, дескать, проводил. И ничего не будет. А скажи-ка ты мне, мать у тебя второго папку, мужа то есть нового, не подыскала ещё?

— Нет, — сказал я, и разговаривать мне вдруг совсем расхотелось. «И так-то уже, — сообразил я, — наговорил ему всего, чего не надо». Я встал. Он, видимо, понял.

— Что? Заскучал со мной? Ну, иди, иди в отряд. Приходи, когда надо, — сказал он мне вслед. Может быть, для того, чтобы я знал, что он теперь помнит меня.

12

Я был худой, невысокого роста, очень ловкий и вёрткий мальчишка, но замкнутый и молчаливый и всегда с трудом и долго сближался с новыми ребятами.

Про меня и дома-то, во дворе у нас, говорили: «Очень много о себе понимает. Упрямый и вредный…»

Или ещё говорили: «Его спрашиваешь — он молчит. Орёшь на него — молчит. Бить, что ли?»

Но зачем это меня бить и за что?

В лагере, особенно вначале, я и подавно сделался совсем как улитка.

Я пошёл от него, жалея, что столько наболтал лишнего, понимая, что промолчать — лучше, чем не промолчать, однако сдерживать себя я умел не всегда.

Потом я оглянулся и увидел, что он, безногий начальник, по прозвищу «Партизан», всё так и сидит на крылечке столовой и стоит рядом с ним его металлическая, сделанная на заводе нога, и что-то он, как мне показалось, даже подвинчивает в ней. Опять стало мне жалко этого человека, и даже не потому, что он одноногий: живой же всё-таки! — сам так сказал. Жалко мне его ещё почему-то. почему — и сам не знаю…

Может быть потому, что вот он один, сидит теперь на белом деревянном крыльце и что-то про себя думает… что-то вспоминает такое, какое знает и понимает только ж один, а больше никто. И рассказать ему про это никому невозможно. Потому что всё, что он пережил, — это он и пережил, он и перенёс, так, как не пережил и не перенёс уже никто больше…

Впрочем, я не уверен в том, что думал тогда именно гак. Верно одно: было мне очень печально глядеть на него, а всё остальное я мог и потом додумать.

Это правда, я был упрям и любил молчать. Мне это даже нравилось, что я такой молчаливый и сам по себе. До сих пор, если меня заставляют делать что-нибудь против моей воли или против того, что я считаю верным, я упираюсь, не делаю этого и чаще всего молчу.

Но дома жить легче: уйдёшь со двора домой, и всё. А тут куда ты уйдёшь, если в палату днём сунуться только — и уже записали тебя сразу три карандаша, не меньше. И Гера тут как тут, пальчиком к себе манит и зовёт, будто конфету даст:

— Иди, иди, козлина, сюда… Не бойся, это я только кумпол твой на прочность и на звон проверю. Давай подставляй котелок! Раз, два, три… Хочешь, я тебе сейчас авансом, на всю смену вперёд отщёлкаю?

Я, ему назло, и не вырывался никогда, если попадусь, и не хныкал, как некоторые ребята.

Ну и мне доставалось, конечно, сполна, когда я попадался. И все смеялись…

И поди докажи им, всем вместе да каждому в отдельности, что ничего тут нет забавного или весёлого, в этих глупых Гериных шутках. Они были неправы, но что им было за дело до моей правоты! Им было весело меня дразнить, тем более что я старался не показывать им, что сержусь и обижен. И чем больше старался, тем больше не получалось. Так я боролся молча. Но и они тоже боролись: им хотелось сломить моё упорство, до слёз меня довести!

Так бывает в жизни, между людьми. Конечно, потом справедливость обязательно возвращается, но часто это случается очень-очень не скоро. И поэтому самое главное, пока идёт борьба за справедливость, не дать себя запугать и опрокинуть. Это во-первых. А во-вторых, изо всех сил надо стараться всегда быть на стороне правды.

Я тогда, быть может, не очень это понимал, даже наверняка не понимал, зато знал и чувствовал: зря они надо мной потешаются, а Гера всё видит, но помочь мне не хочет, и это — подло.

И ещё одно плохо: когда отвешивает Гера кому-нибудь из нас свои шелбаны, то лишь тому невесело, а другие ребята смеются.

Я помалкивал до поры и терпел. Играл с Шуриком и чаще всего один. Удочку себе сделал. Потом выдумал шалаш в тайном месте устроить и убегал туда, в кусты, к речке Чуже. Сидел там с удочкой в руках, в прохладном и укромном углу. Так жил я молчун молчуном.

Впрочем, молчал-то я лишь при других, а про себя, сам с собой, я говорил и болтал без умолку, придумывая всякую всячину, например: про воздушный корабль из моей любимой песни или про девчонок, которые мне нравились…

13

Влюблялся я в старших девочек из второго отряда, в тех, которые и не смотрели на меня никогда. Они, наверно, и как зовут меня даже не знали. А я всё про них знал.

Влюблялся я иногда в двух сразу, если обе красивые, или хоть даже просто хорошие, или, например: у одной мне нравились пушистые волосы, а у другой был голос приятный…

По вечерам, прежде чем уснуть, я думал про них, в кого был влюблён. Я мечтал.

Вот случится ночью вдруг наводнение с извержением вулканов. И станет наш лагерь гибнуть в воде, в раскалённой лаве, под каменным смертоносным дождём! Все в ужасе, в обмороке. Бегут, кричат. Тонут, стонут и плачут, как на картине, где изображена гибель Помпеи.

А ко мне подплывает мой верный кораблик, и я самых первых спасаю и несу на руках по шаткому трапу Галю и Валю — двух неразлучных подружек…

А Сютькин, конечно, у меня в ногах валяется, плачет и хочет поцеловать мои драные тапочки. Но я не разрешаю и вообще делаю вид, будто хочу его бросить тут на погибель вместе с Герой и с Витькой-горнистом за то, что он мне тогда задудел в самое ухо. Но потом я сжалюсь над ними и спасу их. Только пусть сидят в трюме, вместе с крысами. Сютькин-то наверняка крыс боится до полусмерти! Пусть там поорёт…

И с этими мыслями я засыпал до утра. А назавтра, снова под вечер, я принимался думать про вчерашнее, начиная как раз с того места, где сморило меня прошлой ночью.

Я лежал и придумывал, укрывшись с головой одеялом, оставив себе для воздуха щёлку у самого носа. Истории выходили у меня все сплошь опасные, с приключениями разного рода. Ну, вот, скажем, так у меня сочинялось.

Сютькин, Гера и другие с ними, кто у меня в трюме сидит, проделали себе лазейку в каюту, где склад оружия. А потом подговорились устроить против меня бунт. Они решили захватить мой корабль, стать пиратами и грабить под чёрным флагом честных купцов.

Я-то ещё ни о чём и не подозревал, даже наоборот — велю сбить с них кандалы. Пожалел я их, а они — бунт! Ладно…

Предупредили меня об этом, к двойной моей радости, думаете — кто? Галя и Валя.

К тому времени они обе уже влюбились в меня по уши. На корабле-то я, конечно, в морском костюме, со шпагой и кортиком…

Прибежали они ко мне. Шепчут, обе почти в обмороке:

«Капитан, тебе угрожает опасность! Берегись!»

«Сютькин и Гера добыли где-то оружие и порох…»

«Сегодня ровно в полночь, как пробьют склянки, они ворвутся к тебе в каюту и застрелят тебя из мушкетов!»

«Или свяжут, раскачают тебя за руки, за ноги и бродят за борт акулам на корм. Беги, капитан! Спасайся!» «Скорее спускай шлюпку!» «И возьми нас с собой!»

«Так-так, — говорю я им спокойно, — всё понятно. Я должен был это предвидеть. Хорошо. Идите в свою каюту я запритесь изнутри покрепче. Когда всё кончится, я позову вас…»

«А ты сам, капитан? Ведь они украли у тебя всё оружие! Ты погибнешь, нам жалко тебя! Мы тебя любим эбе…»

«Пустяки. Я покажу им, на что я способен!»

«О, какой ты храбрый и какой ты красивый в этом костюме!» — закричали тогда наперебой Галя и Валя, но я остановил их жестом — не надо.

И прибавил тихо:

«К чему эта лесть и восхваления? Ступайте к себе, соблюдая крайнюю осторожность. Враг коварен и зол. Пока!»

Когда девочки ушли к себе и заперлись, я, чтобы быть неузнанным, накинул плащ с капюшоном и тайным ходом пробрался на мостик проверить, цел ли компас. И заодно дал покурить сонного зелья вахтенному, подкупленному врагами матросу. Затем, снова тайно и никем не замеченный, очутился я на корме, у рулевого колеса. Матроса мне пришлось оглушить рукоятью шпаги — этого требовала осторожность. На карту было поставлено слишком многое. Но не о своей жизни я думал, нет — о жизнях Гали и Вали и, наконец, о корабле! У меня имелись основания опасаться, что этот рулевой тоже в заговоре, так пусть он поспит! И, обнажив шпагу, я сам встал к рулю…

Назад Дальше