Бунт на корабле или повесть о давнем лете - Артамонов Сергей Федорович 9 стр.


— А что мне говорить? Я ничего…

— Ты ничего, это уж точно. Только вот, я вижу, все на полдник пошли, а ты почему же один тут болтаешься?

— А мне не велели со строем ходить. Мама Кар… Полина то есть, сказала… Сама!

— Что же ты отчебучил?

— Я ничего… Она на меня думает, а это не я. А кто, я не знаю…

— Угу, всю песню спел наизусть, одним духом… Ясно дело — не виноват ты, а вот фамилия-то как? Ага. Ну ладно, ступай на полдник, ещё увидимся.

И я пошёл. Мне даже весело было оттого, что так смешно поговорили мы с начальником, с Партизаном.

Вот как было в этот день, но день ещё не кончился, впереди вечер…

25

Если говорить честно, а иначе и говорить не стоит, то мы все часто ходили без галстуков. На голой шее нам их не позволяли носить, а в рубашке — жарко! Так что будь это другой случай, я бы только обрадовался. Но они сняли его с меня на линейке, при всех. И все: и Галя с Валей, которые мне так нравились, и ещё двести ребят, и взрослые — смотрели и видели то, как снимают с меня галстук.

Да у меня и галстука-то не было. Я его спрятал. Я его в коробку из-под карандашей! А коробку эту в консервную банку, которую нашёл и вымыл с песком пол краном.

Словом, вот и не было у меня галстука, и снимать с ме-я нечего! Я не дам снимать свой галстук! Не снимете!

Но они тоже догадались — из пионерской комнаты привели галстук — шёлковый, который почётным гостям ла-фя повязывают, когда те приезжают. И вот я стоял один, ак велели, в центре линейки, перед трибуной, перед всеми.

Темнело. Линейка в тот раз затянулась из-за меня, поэму что от каждого отряда выходил кто-нибудь и говорил ли читал свою речь. Даже от малышей вышла маленькая девочка с бантиком. Но она только очень пищала от волнения, и её никто не услышал. Потом вылез Сютькин, но на его-то мне наплевать! Одно обидно, что наш отряд помалкивает.

Ну хоть бы шепнул кто-нибудь: держись, мол, Антонта! Я бы ничуть на Антонту не обиделся бы… Как теперь понимаю, да и Шурик мне потом рассказал: наши меня жалели, но смелости ни у кого не хватило. Лишь вглядывались в моё лицо и загадывали: реву я или ещё нет? Позже мне девчонки об этом говорили.

Я не заревел. И до сих пор горжусь, что сумел тогда держаться. Это было, честное слово, очень трудно.

С меня сняли галстук. И знаете кто?

Валя, в которую я был влюблён.

Она приблизила ко мне свои руки, и мне на миг почудилось, что сейчас она меня, всем им назло, обнимет и поцелует… Но она только развязала узел галстука, материя нежно скользнула по моей шее, будто ветерком меня обдало, и всё. И она, Валя, пошла от меня к своему отряду.

Потом мне громко сказали с трибуны, кажется, мама Карла:

— Ты можешь уйти с линейки. На три дня ты не пионер!

— Гляди, сейчас слёзы закапают, — зашептал кто-то боку.

— Не бойся, сам вперёд заревёшь, — шепнул я в ту сторону.

— А на зарядку ему ходить? — спросил Сютькин.

— Как захочет, — ответила мама Карла.

И я думаю, что многие мне тут позавидовали. Но думал я тогда не об этом, а о другом. И сказал им, наверх, в темноту:

— Значит, даже честному моему слову никто не верит?

— Какой упрямый! — с досадой ответила мама Карла. — Вот за это тебя и наказывают. Почему не хочешь ошибки признать? Разве сняли бы галстук с того, кто всё понимает? Это ты нас заставил. Сам! Ну, не упрямься больше и не лги.

— Так ведь я же не виноват! — крикнул я отчаянно. — Или я не виноват, или все виноваты, как я, одинаково…

А кто-то в белой, как привидения, толпе поварих, тоже явившихся на это зрелище, как в кино или на концерты нашей самодеятельности, — кто-то там вздохнул громко и, ни к кому в отдельности не обращаясь, произнёс вполголоса:

— Ох ты, душа невезучая… Маленький совсем ещё, а упорный.

Все это услышали, и стало на линейке тихо-претихо. Только доносился отовсюду размеренный шелест. Это ребята чесались от комаров. Почти разом двести ног тёрлись о другие двести. И то там, то сям раздавались будто выстрелы или пощёчины. Это во тьме ребята лупили себя по плечам, по ногам и по шеям, да ещё потом многие плевали себе на ладони и мазали слюнями вздувающиеся волдыри…

— Нет, я не упрямый, — сказал я во тьму, уже из одного только упрямства, понимая, что всё кончено и я ничего не добьюсь, — я за справедливость, а вы все на одного!

Мне уже не ответили.

Линейка подходила к концу. Что-то стали говорить о дежурных. Потом что-то говорил Гера. И тогда, как по команде, хлопанье и шлёпанье послышалось наперебой отовсюду. Кажется, один я, не обращая внимания на укусы, стоял, вытянувшись в струнку, и не желал уходить, безнадёжно затягивая всю церемонию. Но плакать не плакал.

Я требовал справедливости, не понимая, что наказывают меня, во-первых, за то, что упорствую и не сдаюсь. А во-вторых, для примера, чтобы другим на этом моём примере стало бы неповадно так поступать.

Ну, посудите сами, разве можно допустить такое, чтобы взрослые были неправы, а прав какой-то мальчик? Тем более, что ведь и прав-то я был не во всём! Ведь драться-то я действительно дрался, и вожатому я нагрубил, только дело было совсем не в этом, а им почему-то не хотелось разбираться, и они мне не верили на слово.

— Какое вы имеете право мне не верить? — крикнул я им. — Если я говорю, значит, правда. Я же не врун!

26

— Уходи, Табаков, с линейки! — велела мама Карла, и голос её заметно дрогнул.

Это, верно, цапнул её за меня в отместку какой-то комарик. Но и меня они тоже здорово искусали.

И, посрамлённый, усталый от поражения, которое только что потерпел при всех, я поплёлся прочь. Даже не оглянулся, когда услыхал, что на флаг вызывают моих Галю и Валю вместе, потому что они, оказывается, хорошо дежурили по столовой в тот злополучный день, когда случилась в нашем отряде битва на подушках.

Я остался один. И никто не был мне нужен в тот вечер. Спать не хотелось, но здорово кусались комары, и мысль о ночёвке в шалаше пришлось оставить. Я отправился в палату, сел на койку и стал глядеть в окно, на луну. Потом я услышал, как возвращается с линейки наш отряд — они пели мою любимую, которую от меня и узнали. И я запел её, но не с ними вместе, а отдельно. Они — там, а я — тут. И они — громко, а я — тихонечко, почти про себя:

И только что землю родную

Завидит во мраке ночном,

Опять его сердце трепещет

И очи пылают огнём.

Я прилёг, пел лёжа, ждал Шурика и думал, глядя вверх, обо всём, что случилось.

Потолка не было в нашей комнатушке, и четыре стены этой башенки сходились наверху в конус, из вершины которого торчал в небо шест с корабликом-флюгером на конце.

Я ждал Шурика, а его почему-то долго не было. А потом он почему-то долго и словно нехотя и неуверенно поднимался по лестнице и молча сопел, разбирая свою постель…

Я ждал, что он вот-вот заговорит, и мы бы, наверно, подружились в тот вечер по-настоящему. Я был готов к этому. Но Шурик молчал, только громко пыхтел, то и дело роняя какие-то вещи. Он почему-то не зажёг света…

«Может, он боится чего-нибудь?» — думал я, ещё ни о чём плохом и не помышляя. Лишь догадаться никак не мог: с чем же это он там возится? И почему в темноте и почему не ложится?

А потом вдруг как осенило меня: «Да ведь он и не ляжет. Нет, он сейчас уйдёт отсюда, оставит меня одного!»

«Шурик, ты это что?» — так собрался я позвать его, да уже не успел. Снизу послышался нетерпеливый голос Геры:

— Эй, чего долго возишься? Скажи ему там, как тебе велели, и давай наниз, пока не схлопотал у меня!

— Тебе бойкот объявили, — забормотал Шурик тихо. — Всем отрядом — бойкот. И меня заставили. Я не хотел…

Он умолк и скорей к двери. Это ему не хотелось слышать, что я отвечу. Он побежал вниз по лестнице, волоча по ступенькам простыни и одеяло, теряя тапочки, книжки. Но я ничего не сказал. Мне нечего было говорить. Я не ожидал такого…

Настала ночь. Но уснул я поздно, уже светать стало и солнышко поднималось за деревьями, видными мне из окна. Тогда я заснул просто от усталости. Что снилось — не помню. Знаю, что привиделась какая-то страшная путаница и неразбериха: я бегу от кого-то, меня ловят.

Тогда я опять вырываюсь, вскакиваю и снова бегу, бегу!

Было это уже под утро, а с вечера, пока не мог я заснуть, лежал и ворочался, слышно мне было, как внизу долго разговаривали и шушукались ребята. Витька-горнист и Сютькин то и дело покрикивали: «Эй, тихо! Всем спать!» И грозились разбудить Геру. Тогда шёпоты затихали ненадолго, а потом снова долетал снизу неясный говор. Слов было мне не разобрать, а встать и идти подслушивать, хоть и очень хотелось, я себе запретил. Конечно, я и так понимал: это они обо мне. О ком же ещё-то?

Неожиданно заскрипели ступеньки, и тут же совсем притихли ребята внизу, будто ждут чего-то.

Я сжался на кровати и подумал: «Сейчас мне «тёмную» устроят!»

Щёлкнул выключатель. Стало светло. В дверях стоял Витька-горнист и неприятно, насмешливо улыбался, разглядывая с наигранным удивлением пустую кровать Шурика, и лениво, небрежно, будто выплёвывая слова, говорил мне, на меня и не глядя:

— Тебе тут бойкотик решили… Понял? За то, что на всех стал сваливать. Так что не лезь ни к кому — никто с тобой водиться не хочет. Ходи один, пока мы тебя не простим. А за клубнику, что протрепался про нас, — жди, ещё получишь отдельно!

Ага, вот теперь мне понятно. Это все они, лбы здоровые, Герины помогалы, решили отомстить за клубнику, которую они ели, а я нет… Они сильные, им запросто кого хочешь отлупить. Вот они и заставили всех объявить мне бойкот. Значит… что мне теперь делать?

Мне всё равно надо не сдаваться. Они против меня, а я зато против них!

— Думаешь, если все вас боятся, так и я, что ли, вас боюсь? — сказал я громко — пусть услышат в спальне, под лесенкой. Там прислушивались к нам, в этом я был уверен.

— А что, скажешь, нет, что ли? — И Витька ухмыльнулся.

— Нет.

— Чего же ты тогда так орёшь? Скажи уж, что сердце в пятках, я тебе сразу поверю.

— Нет. Я завтра, если захочу, выйду сам на линейку и при всём лагере скажу, как вы колхозную клубнику объедаете…

— Попробуй только! Ты после этого знаешь кем будешь? Все пацаны наши тебя возненавидят и будут лупить. Понял?

— А я не тайком, я прямо на линейке…

— А мы тебе — «тёмную» тогда!

— А я опять на линейку выйду.

— Нет, не выйдешь, — сказал Витька, но уже не так уверенно и не так нахально, как прежде. Теперь он внимательно смотрел на меня — разглядывая, словно в первый раз видит, и много осторожности и удивления светилось в его глазах.

Впрочем, он был прав — не так-то просто вылезти на линейку, в центр общего внимания, да ещё заговорить, когда двести пар глаз упёрлись прямо в твоё лицо с изумлением и любопытством. Я ещё только подумал об этом, а уже холодный язычок страха остро лизнул моё сердце. Витька был прав…

— Смотри, Антонта! — снова пригрозил он. — Смотри! Но я закрыл глаза, чтобы не видеть его, и только слышал всё, что он мне ещё говорил.

— Лучше не ябедничай, Антонта, тебе же хуже. А пацаны посмотрят на твоё поведение и… может, снимут бой-котик. Понял?

Я понял, только отвечать ничего не стал, и долго-долго тянулась неприятная пауза. Я сидел с закрытыми глазами и, втянув голову в плечи, ждал: треснет или не треснет он меня? Ждал ответа и не шевелился. И внизу было тоже очень тихо, там явно прислушивались и тоже гадали: что будет?

Но вот снова щёлкнул выключатель, а потом зашлись в пулемётной дроби ступеньки под Витькиными пятками. С тонким, жалобным скрипом сама по себе затворилась дверь. Я открыл глаза — темно. Я снова лёг. Лёг, а после этого и настала та, первая в моей жизни ночь, когда мне почти до утра не спалось.

Всегда я до этого спал по ночам. Лягу и усну тут же, а тут — нет. Нет и нет. И делать нечего ночью… Я пробовал сочинять и выдумывать, как любил, чтобы занять себя и отвлечь — унестись далеко-далеко отсюда, на прекрасную землю в тёплом океане, где у меня есть маленькая бухта для корабля, дом и тропический лес…

Ничего не выходило, я никак не переносился на остров. С полпути неведомая и мрачная сила поворачивала мои мысли и возвращала меня назад. Я оказывался опять на кровати, один в комнате, ночью, всеми нелюбимый, маленький, слабый, готовый вот-вот заплакать…

Тогда я принимался петь. Я снова садился в постели и, положив подбородок на подоконник, глядя в медленно выцветающее серо-синее небо с льдистыми осколками луны, пел чуть слышно, подобно голодному и усталому волку, воющему на луну. Это мне так самому казалось, будто я — волк и вою на луну…

Но даже песня не помогла. Было так грустно жить в ту ночь, и хотелось не быть больше здесь, и хотелось, чтобы вообще всё это не со мной случилось, а с кем-то другим…

«Правда, ну почему всё это со мной?»

«Ну, а если не со мной, так с кем? Что ты хочешь?» — спросил я себя самого нечаянно. И тут пришла в голову совершенно неожиданная и поначалу очень странная мысль…

«Не с тобой? Ну, допустим так… А дальше?»

«Значит, если с кем-то другим это бы произошло, то тебе, это ясно как дважды два, тебе было бы лучше, да?»

«Не-ет… — отвечал я себе самому. — Нет, не знаю…»

«А ты подумай. Что же тут знать? То есть ты стал бы, например, Шуриком и теперь ушёл бы вниз, как ему велели, и лёг бы вместо него спать. А он остался бы тут, на твоём месте… Так ты хочешь? И это, по-твоему, хорошо?» — спрашивал я и…

Я же и отвечал:

«Нет, нет, я уже разобрался, кажется. Я не хотел переваливать на кого-то. Нет! Просто мне самому хотелось бы быстро и вдруг выпрыгнуть навсегда из всей этой истории. Вот и всё».

Нет, ещё не всё!

Я тут же понял, что, будь я на месте Шурика и вели они мне, Сютькин, Витька-горнист и прочие, скажи они мне, как Шурику, уходить вниз… я бы ни за что не пошёл!

Нет, точно бы не пошёл, хоть тащите меня волоком, а я сам — нет и ни за что!

И я обрадовался, когда вот это придумал. Мне стало повеселей и полегче, но спать всё-таки не хотелось, и я снова пропел свою песню от начала и до конца, медленно, с чувством и почти беззвучно.

Под утро устал. От сдерживаемых слёз заболело горло и трещала голова. Я вдруг уснул. Проснулся тоже вдруг и совсем осипший. Я снова проспал подъём и сначала страшно перепугался: опоздал!

27

Перепугался, но мигом всё вспомнил и тогда подумал: «Я наказанный. Мне ведь — бойкот… Ну и ладно!» Всё-таки с утра было уже повеселей, чем ночью. С чего начинать?

И… не пошёл я в то утро на зарядку. И на линейку не ходил. И в столовой был не с отрядом, а позже всех, когда они уже поели.

В тот день я стал самым знаменитым человеком в лагере, и даже Валя и Галя, чего никогда прежде не было, попались мне около оврага навстречу и окликнули меня, хотя сюда, в заросли, никто из девочек не осмеливался заглядывать. Оврага и зарослей у нас почему-то боялись. А они позвали меня и стали со мной разговаривать.

— Мы, девчонки, — сказала Галя, — вчера после отбоя до часу ночи про тебя спорили, плакал ты или нет на линейке…

— Не плакал, — ответил я, радуясь, что они до часу ночи про меня говорили, да ещё всем отрядом!

— И мы знаем, что тебе молчанку объявили, — сообщила Валя. — Ваши ребята к нам приходили и со всех нас слово взяли, что и мы с тобой говорить не будем.

— А вы отказались? — обрадовался я.

— Нет, что ты! — вскричали они в один голос. — Это мы тут, пока никто не видит. Мы же нарочно сюда пришли!

— Ну и уматывайте тогда отсюда! Они притихли, но уйти не ушли.

И у меня вдруг потеплело на сердце, и я подумал кое. о чём секретном и тайном, но побоялся поверить в это: мне показалось, что они вовсе не зря дожидались и встретили меня здесь. Я-то ведь и сам про Галю и Валю думаю, когда засыпаю.

Назад Дальше