— Но это не Огарёва! — решился наконец я сказать. — Я вас обманул! Это мои собственные стихи!
— Не может быть! — загудели голоса.
— Мне и в голову не приходило, что ты можешь писать такие! — воскликнул Лермонтов.
— Но ты не шутишь? Действительно твои? — допрашивали меня скептики.
— Честное слово!
— Так продиктуй сейчас же! — сказал Павел Орлов. — Их надо немедленно послать Волховскому! Он собирает сборник стихотворений, написанных заключенными.
И вот я начал диктовать... Копии моих стихов были в тот же день посланы Волховскому и товарищам во все другие клубы, а через два дня переданы даже и на волю.
Появился новый неожиданный поэт! И все так искренно радовались моему успеху, и каждый так спешил сообщить всем эту приятную новость, как будто дело шло о нем самом!
Да, мы так любили тогда друг друга, что успех товарища радовал нас не менее своего собственного, а малодушие кого-либо из нас удручало всех, как свое!
Волховский сейчас же присоединил мои стихи к собранной им коллекции и через несколько недель отослал за границу контрабандой для напечатания. Сборник вскоре вышел в свет в Женеве в виде хорошенькой книжки под названием «Из-за решетки»[29]. А за мной с тех пор установилась в революционных кругах репутация поэта, доставлявшая мне в те юные годы чрезвычайно много счастья.
Это стихотворение было, кажется, самое большое мое литературное торжество: ведь оно было первое. Раньше я писал только прозой, да и то мало.
2. Как добывались нами льготы и сберегались жизни в темнице
А наше темничное прозябание между тем шло своим чередом и шло, по правде сказать, так нелепо, как могло быть только при режиме полной безгласности.
Я только что рассказал, как, борясь за сохранение своих умственных способностей от убийственного действия долгого молчания и изоляции, мы не только отвоевали себе возможность перестукиваться через стены наших камер и через железные калориферные трубы, проводившие звук через десятки камер, но и устроили везде ежедневные «клубы». Это всем было известно, а Третье отделение все еще желало считать нас абсолютно изолированными друг от друга, и потому наши прогулки были все еще обязательно одиночными. Уголовных выпускали партиями человек в двадцать пять гулять по всему двору, а нас выводили под особой стражей одного за другим минут на десять в то время, когда на дворе никого не было.
Понятно, что с накоплением сотен политических заключенных стало не хватать времени даже и для десятиминутных прогулок каждого. Нас стали водить через день, затем через два, потом через три на те же десять минут. Начались легочные и цинготные заболевания, и старший доктор написал бумагу о необходимости увеличения прогулок.
Кажется, можно было бы выпускать одновременно всех тех, кто и без того каждый день разговаривает друг с другом через «граммофоны». Но это только по нашей, а не по административной логике тогдашнего самодержавия.
Начальство Дома предварительного заключения, снесясь с Третьим отделением, решило выстроить посреди нашего двора особое приспособление, тотчас же названное нами «колесом». Представьте себе, что на большом внутреннем дворе многоэтажного дома положили огромное колесо со спицами, каждая сажени на две длины, что на этих спицах, воздвигли высокие заборы, а на ободе колеса построили деревянные решетки, как в звериных клетках. Представьте себе затем, что в середине, над втулкой колеса, сделали круглую башню, на которой ходят два надзирателя, и вы получите представление о поднесенном нам в ответ на заявление врача изобретеньи.
Каждый из нас, политических, должен был гулять в особой клетке между спицами этого колеса, входя в него через двери в его втулке под башней. Туда вела узкая галерея, и двери клетки тотчас запирались за вошедшим в нее на прочные железные задвижки.
Понятно, что прогулки по такому звериному способу, да еще в колодцеобразном дворе Дома предварительного заключения, замкнутом со всех четырех сторон его высокими стенами, закрывавшими почти всегда солнце, представляли из себя немного привлекательного. На многих из нас эти прогулки производили до того угнетающее впечатление, что иные совсем перестали выходить из своих камер.
Желая поддержать их дух, мы, более здоровые, сговорились не гулять в клетках, а как только нас приведут туда в полном комплекте (кажется, по двенадцати человек), так сейчас же по сигналу кого-либо одного вскарабкаться на решетки наших клеток и, выскочив из них, продолжать прогулку вместе, не в колесе, а вокруг него. Первый опыт пришлось сделать сидевшим в верхней галерее, и они исполнили это очень дружно, как я сам видел из окна моей новой камеры, в которой были уже не матовые, а простые стекла.
— Куда вы?! Куда вы?! — кричали им сторожившие на вышке жандармы, и один из них бросился вызывать военный караул.
Прибежали солдаты с ружьями наперевес и, перегородив прогулку моим идущим толпою товарищам, оттеснили их обратно в двери тюрьмы, откуда они без сопротивления разошлись по своим камерам.
Я не могу здесь описать, с каким волнением смотрел я сверху из своего окна на эту сцену, опасаясь, что солдаты переколют их штыками! Мы все решили продолжать начатое нами дело, каковы бы ни были результаты первых попыток...
Но единственным результатом было прекращение для нас прогулок на весь этот день.
На следующий день в колесо вывели первыми заключенных из моего коридора, и в том числе меня. Солдаты с ружьями были уже наготове в нижнем коридоре, и нас демонстративно провели мимо них, желая подавляюще подействовать на наши нервы.
Несомненно, что действие было очень сильное, однако чувство товарищества оказалось в нас еще сильнее. Хотя каждый из нас вполне понимал, что в случае суровых инструкций, полученных свыше после экспромта в предыдущий день, нас не затруднятся поднять на штыки, но все же, едва раздались три звонких удара по решетке одного из верхних окон, где сидел наш сигнальщик, мы все, как один человек, вскарабкались вверх на заборы своих клеток.
Это было совсем не легко, особенно в первый раз. Ряд вертикальных, тонких столбов, составлявших ободочные решетки, был очень высок и скреплялся посредине только двумя горизонтальными бревнами. Вскочив ногами на нижнее горизонтальное бревно, я ухватился руками за верхнее и подтянул себя на него руками... Но из него, как колья, высовывались концы вертикальных палок и перелезть через них, не распоров своего живота, было трудно.
Вот почему и я, как все остальные, выбрал для перевала угол клетки, где я мог сесть вверху на сплошной забор, отделявший мою «прогулку» от соседей. Взобравшись наконец на нее, я увидел сразу всех своих товарищей, тоже сидящих верхами на заборах, как и я, или еще лезущих на него. Сторожившие нас на центральной башне два жандармских унтер-офицера пронзительно засвистали в приготовленные у них полицейские свистки, и из дверей тюрьмы к нам выбежал взвод солдат с ружьями.
Чтобы не быть застигнутыми на заборах, мы как можно быстрее, окончили начатое нами, и благодаря своей поспешности почти все получили ссадины на руках и коленях, а мой сосед по клетке даже и совсем упал на землю. Я подбежал его поднять, другие товарищи присоединились к нам, и мы, хромая, пошли кругом нашего колеса к перегородившим нам дорогу солдатам, державшим штыки прямо против нас.
— Нельзя! — крикнул унтер-офицер, весь бледный. — Прикажу колоть! Идите домой!
Мы молча повернулись перед ними и пошли в свои камеры, говоря друг другу придуманные заранее на этот случай шутки и смеясь им заранее приготовленным веселым смехом. И я тоже шутил всю дорогу до своей камеры, хотя в душе и было очень тревожно.
«Что теперь будет? — думал я. — Поведут ли на прогулку новых? Или и теперь нас оставят без прогулки на весь день, как вчера?»
Я влез на вделанную под окном моей камеры железную раковину умывальника, с которой мне только и можно было видеть через окно, помещенное у самого потолка, почти все колесо нашей прогулки. Вот вывели в его клетки одного из товарищей, вот другого, вот третьего... Колесо вновь было полно, а солдаты вновь были уведены со двора в коридор, чтобы пропустить мимо них и эту партию. Из нашего «клуба», который, понятно, был открыт с самого утра, как и все другие, чтобы сейчас же сообщать всем товарищам, что случилось с каждым из нас, мне крикнули:
— Давай сигнал!
Я протянул руку к решетке через верхнюю часть железной рамы, открывавшейся, как форточка, и дал три условленных удара. В тот же миг в колесе повторилась вся сцена, которую несколько минут проделывали мы сами. Все выскочили из него на двор и пошли кругом. Вызванные свистками солдаты вновь оттеснили их в коридор. Соскочив с окна и приложив ухо к краю своей двери, где была едва заметная щель между нею и косяком, я слышал, как и они, тоже смеясь для соблюдения внешности, расходились по своим камерам.
Прогулки были снова прекращены. Надолго ли? Что-то будет! Мы решили весь день до вечера не закрывать своих граммофонов, чтобы сообщать сейчас же друг другу обо всем, что произойдет.
Прошло два часа, и ничего не было. Потом в коридоре раздались звуки отпираемых дверей.
— Начальство ходит по камерам! — предупредил меня один из товарищей.
С замиранием сердца я ждал своей очереди и приготовился отвечать спокойно и твердо. Я хотел сказать, что двухлетняя полная изолированность и безмолвие уже свели с ума многих моих товарищей по заточению и почти одно спасение для них от окончательной гибели — это возможность говорить по временам; и потому я, хотя и не желаю делать неприятностей начальству, буду скакать через решетки каждый раз, как меня выведут.
Однако, к удивлению, мою дверь обошли. Подходя к ней, начальствующие лица остановились, что-то поговорили обо мне друг с другом и пошли далее, к следующему соседу.
Я подбежал к своему граммофону и сказал в него:
— Сейчас прошли мимо моей двери! Поговорили за нею и не зашли!
— Почему?
— Не знаю!
Начальство тем временем поднялось в верхнюю галерею и зашло к нашему «соклубнику» Грачевскому, который тотчас же при входе прикрыл для приличия крышкой свой граммофон, и мы слышали только гул голосов в его камере, не будучи в состоянии ничего разобрать.
Но вот хлопнула дверь его камеры, загремели ее запоры, и через минуту звякнула крышка его граммофона.
— Все тут? — долетел до нас его нервно прерывающийся голос.
— Все, — ответили мы.
— Ну и была же баня! — сказал он, переводя дыхание от сдерживаемого волнения.
— Что такое?
— Я им сказал так, как мы все сговорились. А они заявили, что с завтрашнего дня им приказано пустить в ход и штыки, и карцеры...
— Что же нам делать? — тревожно спросил один.
— Тем, кто стоял за прыганье, надо по-прежнему прыгать, — заявил Орлов. — А тем, которые присоединились только для того, чтоб поддержать товарищей, лучше всего совсем не выходить завтра на прогулку.
И вот когда на следующий день я и мои товарищи по коридору первыми пошли в колесо, мы тотчас перескочили через него и с волнением пошли кругом, ожидая появления солдат нам навстречу, колотья штыками и карцеров.
Но никто не явился.
Жандармы на вышке не свистали в свои свистки и не бежали в коридор за солдатами. Нам предоставили гулять вместе по двору вне клеток положенное число минут, а затем увели и заперли по камерам как ни в чем ни бывало, а в клетки ввели новую партию, которая сделала то же самое.
— Победа! — провозгласил Павел Орлов в нашем клубе.
— Но почему же они все-таки запирают в клетках каждую новую партию?
— А для гимнастики! — пошутил Орлов. — Чтобы приучить нас хорошо скакать через заборы на случай, если захотим бежать при отправке нас в Сибирь по этапам!
И мы действительно скакали ежедневно недели две или три и в конце концов даже научились прыгать с большим изяществом, устраивая наверху всякие гимнастические фокусы. Однако нашим разводящим это наконец надоело, и, выводя каждого из нас поодиночке на двор, они перестали запирать нас в клетки, предоставляя уходить через двери. Гимнастика кончилась. А потом нас стали выпускать и прямо на двор, чтоб не утомлять ноги провожающих нас тюремщиков напрасным хождением.
К нашему удивлению, никого из нас не посадили даже в карцер... Может быть, это было потому, что большинство из нас уже числилось не за охранкой, а «за следователем».
3. Звездное знамя
Прошла весна, прошло все лето, и наступила осень, не принеся в нашу жизнь никаких перемен.
Благодаря тому, что мы гуляли всегда теми же самыми партиями, по группам, у нас не вышло всеобщего знакомства, и разговоры скоро стали вялы. Чтобы еще более облегчить наши сношения, был придуман такой способ.
Все одиночные камеры Дома предварительного заключения выходят своими окнами на большой четырехугольный двор, так что из каждого окна видны камеры его противоположной и боковой сторон. Еще в самом начале лета, вскоре после того, как мы добились наших общих прогулок, я и один из товарищей, Куприянов, сидевший так, что наши окна были видны друг другу, сговорились снять с петель железные двойные рамы наших окон. Для этого, как оказалось, нужно было только взлезть гимнастическим способом под потолок на косой подоконник, протянуть через верх рамы в форточку руку и снять там железную цепь, прикреплявшую раму к среднему стержню заоконной наружной решетки. Это было довольно трудно сделать, не упав с высокого окна и не разбив себе головы валящейся на нее отцепляемой железной рамой. Но мы все же сделали опыт успешно и, сняв рамы, начали разговаривать друг с другом поперек двора.
Через полчаса ко мне нагрянуло начальство.
— Невозможно снимать рамы! — сказал мне помощник управляющего.
— Наоборот! — ответил я, делая вид, что не понимаю смысла его слов. — Рамы очень легко снимаются. Стоит только отстегнуть наружную цепь.
Он не выдержал и расхохотался.
— Да вы же понимаете, что я говорю не об этой невозможности!
— А в таком случае зачем же рамы сделаны так, что их можно снять? Притом же вы сами видите, что в камере душно, и для здоровья необходимо впустить немного свежего воздуха.
— Нет, нет! Закройте! — сказал он и, смеясь, ушел.
Я понял, что дело выиграно. Наше двухлетнее томление в одиночестве за простые убеждения начало трогать не только общество, но через него и самих наших сторожей. Только верхнее правительство да те, кто делал на наших губимых жизнях свою карьеру, были еще совершенно глухи к происшедшей перемене во взглядах культурных слоев на наши цели и стремления.
Помощник начальника пошел затем и к Куприянову, тоже, как я, одному из самых младших заключенных, умершему потом в Петропавловской крепости, и, предложив ему обратно вставить раму, ушел.
Ни я, ни Куприянов, конечно, не вставили своих рам, а потому через несколько часов, узнав от нас результаты переговоров, начали отцеплять рамы и другие и сделали это довольно благополучно, за исключением одного, который сорвался с окна и получил удар падавшей над ним рамой прямо в голову. Однако, к его счастью, о его темя ударился не ее железный переплет, который пробил бы ему череп, а стекло рамы, которое разбилось на его голове, а сама рама повисла на его шее, как ожерелье.
Мы стали наконец дышать более чистым воздухом, и теперь благодаря общим прогулкам и разговорам через окна наши вонючие «клубы» стали открываться реже.
Я не могу припомнить за этот год никаких других особых событий в нашей жизни, на которых стоило бы остановить внимание читателя, за исключением одного, которое меня до сих пор очень трогает. Наступала столетняя годовщина возникновения великой заатлантической республики. Там, далеко за океаном, готовились торжественно праздновать первый день начала гражданской свободы Нового Света.
Иллюстрированные американские журналы, которые мы получили контрабандой, были полны приближающимся торжеством, и республиканские партии других стран посылали за океан свои приветствия.
«Неужели в России никто не откликнется на это мировое торжество? — думалось мне и моим друзьям. — Если на воле никто не хочет или не смеет, то откликнемся мы здесь, в заточении!»
И мы откликнулись...
Узнали ли об этом тогда наши американские друзья? Я думаю, что никто не сообщил им о нашем привете в то время, потому что мы не могли телеграфировать о нем сами, а наши друзья боялись, чтобы не повредить нам. Так сообщу же я о нем теперь, хоть и с запозданием на тридцать с лишком лет!