Тайна Соколиного бора - Збанацкий Юрий Олиферович 9 стр.


— Завтра напишешь. Ведь не будет он стоять каждую ночь.

— Что там — завтра! Сегодня нужно: и полицай стоит, и надпись появится. Взбесится, собака!

Мишке тоже понравилась Тимкина мысль, и он даже увлекся ею:

— Ловко! И полицай стоял, и партизаны побывали. И написать ему, знаешь, такое… страшное! Ну, хотя бы так: «Собака собаку сторожит, а все же…» Нет, не так…

Тимка ожил:

— «Лукан, собака, не поможет тебе ни гитлеряка, ни полицаяка, а ждет тебя хорошая дубиняка!» И еще что-нибудь такое, чтобы обоих в холодный пот бросило. Это уж я придумаю!

Мишка даже позавидовал тому, как ловко и быстро сочиняет Тимка, но сказал:

— Это длинно. Можно короче. Вот так, например: «Все равно повесим!»

Они еще немного поспорили, что именно написать на заборе Лукана, пока не пришли к выводу: в конце концов, не важно, что написать. Главным все же оставался вопрос — как написать.

— Да чего там долго думать! Поджечь, и всё. Пусть сгорит, гад! — Мишка сказал это так твердо и решительно, что у Тимки даже мороз прошел по коже.

— Поджечь, говоришь? А он все равно удерет, — неуверенно сказал Тимка.

Это было неубедительно, но как мог Тимка отважиться на такое страшное дело — поджечь дом!

Однако Мишка быстро отказался от своего предложения:

— Нет, поджигать нельзя.

— Почему? — В голосе Тимки слышалось не только удивление, но и облегчение.

— Дом такой сгорит, а разве он его собственный? Это же колхозная аптека. Наши вернутся, а тогда что? Опять строить? И так все село сгорело…

Тимка был с этим согласен, но не мог примириться с мыслью об отступлении.

— Так как же, так и не написать? Дело твое. Если не хочешь, сам напишу. Думаешь, испугаюсь? Бойцы вот на фронте каждый день воюют и к врагу пробираются — и не боятся. И я не испугаюсь. Подкрадусь и перед носом у него все равно напишу…

— Так и напишешь!

— А, говорить с тобой!..

Тимка, решительный и гневный, уже удалялся.

— Да подожди ты! — крикнул Мишка. — Храбрый какой! Сейчас что-нибудь придумаем. Надо же листовки разбросать. Знаешь как?

Тимка нерешительно остановился:

— Как?

— Пробраться потихоньку во двор со стороны огорода и бросить листовки. Полицай с улицы не услышит.

Тимка мгновение думал:

— Не годится! Написать тоже нужно. И обязательно на заборе!

Мишка сердился:

— А зачем?

— Ты знаешь как? Я придумал!

Мишка слушал невнимательно — тоже там, придумал!

— Ты зайди с другого конца улицы и закричи по-гусиному или кукушкой. Полицай обязательно пойдет в ту сторону, а я тем временем канавой, к забору — и раз-раз! Я в один миг!

Мишка подумал:

— Можно и так. Но смотри…

Тихо-тихо полз Тимка канавой. Крапива обжигала руки, о какие-то черепки и стекла он порезал колени и пальцы. «Опять мать заругает!» мелькнула мысль. Он вздрагивал, когда производил хоть малейший шорох, и все время не спускал глаз с полицая. Тому, очевидно, надоело ходить, и он сел на скамейку у ворот.

Казалось, уже кончалась долгая осенняя ночь, когда Тимка подполз к забору.

Небо над селом было по-осеннему прозрачным и усеяно мерцающими звездами. Нигде ни облачка.

Тимка уже начинал сердиться на Мишку. Подвел, наверное! И не куковал по-кукушечьи и не гоготал по-гусиному… Ну, пусть знает! Все равно Тимка не уйдет отсюда, пока не сделает своего!

Неожиданно ночную тишину нарушили какие-то звуки. Сначала несмело, приглушенно, а потом так громко поднялся в дальнем конце улицы гусиный гогот, будто там взбудоражили целый табун гусей.

Полицай насторожился, потом вскочил на ноги. Старательно прячась в тени хлева, он пошел на звуки. Постоял немного на углу, прислушиваясь, потом, когда гогот повторился, исчез за хлевом.

Не раздумывая, Тимка перебросил в огород пачку листовок и припал к забору. Кусочек мела забегал по шероховатым доскам…

Через минуту он, пригибаясь, полз назад. Уже не гоготали гуси. Все отдаляясь, к нему доносилось печальное «ку-ку».

Тимке хотелось петь, и он повторял:

Куковала кукушка осеннею ночью.

Чтоб тебе, Лукан, повылезли очи.

Над селом снова воцарилась тишина.

Лукан тревожится

Уже не одну ночь Лукан спал тревожно. От кошмаров и загадочных снов он вдруг просыпался, весь облитый холодным потом. А проснувшись, долго, иногда до самого утра, не мог заснуть.

И чего бы, казалось, беспокоиться? Почему бы не спать и не набираться сил и здоровья? Ведь он достиг того, о чем мечтал: перешел на легкий господский хлеб, получил после отъезда Отто неограниченную власть над селом. Жил он теперь в доме, где до войны была сельская аптека. Аптека, как сказали немцы, была теперь селу не нужна, а потому все баночки и пузырьки с непонятными надписями жена и дочка Лукана свалили в корзины и вынесли на чердак. Бывшая аптека приобрела вид настоящей, хорошей квартиры. Остался только запах, от которого никак не удавалось избавиться. Может быть, этот запах отнимал у Лукана сон и покой?..

О нет. Не это, не это его тревожило. Вот уже на протяжении двух недель он был принужден рано вставать, брать мокрую тряпку и выходить на улицу. Каждый раз ему там хватало работы. Нужно было осмотреть двор и изгородь и собрать белевшие на земле и засунутые между досками забора и ворот листовки. Нужно было старательно вытереть надписи, сделанные мелом или обыкновенным углем. Мел и уголь глубоко въедались в шероховатые доски, и стереть надписи было трудно.

Лукан уже так старательно натер часть забора, что она блестела, как паркетный пол или школьная классная доска, но надписи появлялись каждый раз на новом месте, словно тот, кто писал, преследовал единственную цель — заставить Лукана натереть до блеска весь забор.

Содержание надписей было старосте крайне неприятно. В листовках речь шла об изменниках и ничего не говорилось о самом Лукане, а надписи относились целиком к его персоне. В стихах, написанных ровным и аккуратным почерком на воротах, слова «Лукан-хитрец» рифмовались со словами «подлец» и старосту просто называли «гадом косопузым», «продажной шкурой», «кровавым палачом». Можно себе представить, какое впечатление это производило на сельского «правителя»! Бессильный скрыть свой гнев, с кислой миной на лице, он каждое утро читал злые послания неведомых авторов.

Когда очередная надпись предупредила старосту, чтобы тот собирался на виселицу, потому что приближается день расплаты, Лукан совсем растерялся. Надо было принимать какие-то меры…

Он перебирал в памяти всех жителей, отмечая особенно неблагонадежных. Оказывалось, что неблагонадежными были все. Днем полиция уводила из села нескольких человек, а некоторые исчезали из села сами. В такие дни Лукан ждал утра с облегчением. А утром — вот беда! — снова листовки и снова надписи. И так каждый день.

Он попробовал поставить у ворот полицая. Но или тот проспал, или так чисто работали неведомые руки — во всяком случае, надписи появились снова и были еще более назойливы и дерзки. Подумать только: «Не поможет тебе, Лукан-собака, ни полиция, ни гитлеряка! Хоть круть, хоть верть, а ждет тебя, гада, смерть!» И с десяток восклицательных знаков в конце…

Мог ли староста спокойно спать после всего этого?

В эту ночь он лег поздно. Нарочно хотел утомить себя, чтобы поскорее заснуть. Но только закрыл глаза, только задремал, как услышал — кто-то царапает оконное стекло. Посмотрел в окно, а там чье-то страшное лицо и дуло пистолета, направленное прямо на него. Ужас сковал Лукана. Хотел спрятаться, но ноги окаменели и совсем не слушались… Смерть заглянула в глаза! Он дико закричал… и проснулся.

После этого он не мог уснуть до самого утра. Сидел на постели, тяжело опустив руки, ходил по комнате, кряхтел, подозрительно смотрел сквозь щель на освещенный прозрачным сиянием луны двор, беспрерывно курил. Его так и подбивало выйти за ворота, посмотреть, что там делается. Но он сразу же испугался этой мысли. В сотый раз проверял, стоит ли в углу возле двери ружье, осматривал все засовы и затворы.

«Только выйди, — думал он. — Увидишь кого или нет, а он, может быть, уже ждет твоего появления. Бахнет из-за ворот — и не опомнишься… Бес с ним!»

Его охватывал бессильный гнев. Он ненавидел всех, все село. Это, безусловно, они, его односельчане, все время становились ему поперек дороги! Не давали возможности развернуться раньше, смотрели, как на зачумленного. И теперь тоже не дают ему развернуться. Но теперь они ему не ровня. Они ничто, скотина, а он господин! Они обязаны быть с ним вежливыми, услужливыми, а на деле вон что: отворачиваются, когда встречают, словно и не видят; пишут на воротах такие угрозы, за которые следует вешать каждого десятого… Он подумал, не позвать ли для этого дела фашистов, но его снова объял страх. Лукан понимал: село мстит ему за тех трех и не простит вовек. И так нет жизни, а попробуй-ка, повтори?.. Разве так: расправиться, отомстить за все, а потом переехать куда-нибудь? Но куда же ехать, зачем искать журавля в небе, когда тут синица в руках? Жаль было расставаться с властью, а еще больше — с домом, так легко приобретенным.

И снова Лукан ломал себе голову над тем, кто решился ему угрожать. Перебирая мысленно дом за домом, он принимался опять, быть может в сотый раз, вспоминать всех своих подчиненных, присматриваться к ним со всех сторон.

«Никто другой, как детвора!» не впервые являлась у Лукана мысль. И чем больше он об этом думал, чем больше вспоминал содержание надписей, почерк, тем больше убеждался в правильности своей догадки. Думая о таком противнике, он вздыхал свободнее: хоть дети и шалят, но смертью это ему не грозит…

Лукану не терпелось выйти на улицу, засесть где-нибудь в углу, выследить, поймать преступника. Он бы уж нашел способ так его покарать, чтоб и десятому заказал! Но только он вспоминал об улице, как уверенность снова оставляла его: кто знает, в самом ли деле это дети?

Созвать разве всех детей из села и всыпать им как следует розог? Дело разумное и полезное, только как бы не влипнуть в еще большую беду… Вот, по примеру Отто, надавал пощечин нескольким женщинам, а уже слышал стороной, как все село клянет старосту.

Он понимал, что теперь нужно быть терпеливым и осторожным, иначе погибнешь и не узнаешь, откуда смерть пришла. Нет, розги не годятся! Когда Отто бил его, Лукан решил, что этого требуют дисциплина и настоящее благородное обращение. А как принять такие меры по отношению к крестьянам, которые не понимают этого и, наверное, не захотят понять? Тут ничего не поделаешь — не привыкли. Но постепенно привыкнут! Главное — разумно приучать к покорности. Провести собрание с детьми, пригрозить…

В глубине души Лукан сознавал, что это не поможет. Еще больше станут насмехаться бесенята, почуяв его слабость. А что, если…

Тем временем на дворе светало, восток розовел, незаметно начиналось утро.

Лукан поспешно схватил тряпку и побежал на улицу. Он ревностно следил за надписями, боясь, чтобы их не прочитал кто-нибудь посторонний и не узнал о таком позоре. Взгляд его скользнул, как по льду, вдоль старательно натертых досок, посоловевшие от бессонницы глаза впились в квадратный лист бумаги. Оскорбительные слова вызвали в нем приступ бешеного гнева. Сдержавшись, Лукан стал изучать бумажку. Листок из ученической тетради. Написано язвительно, но чисто по-детски. Попробовал сорвать листок и тут же понял, что такую попытку предусмотрели: листок был прилеплен, вероятно, столярным клеем, потому что бумага прикипела к дереву. Сорвать листок и сохранить как вещественное доказательство не было никакой возможности.

С помощью ножика, мокрой тряпки и ногтей Лукан старательно соскоблил бумажку. На заборе осталось только бурое пятно.

Именно в те минуты, когда староста так прилежно работал, в нем утвердилась мысль, что это детские выдумки, и он уже знал, как нужно поступить:

«Школу! Открыть школу! Там перевоспитать их по-своему!»

Эта мысль успокоила Лукана. Окончив работу, он вошел в дом и весело приказал, как давно уже не приказывал:

— Завтракать!

Любовь Ивановна и Афиноген Павлович

В тот день Лукан побывал в райуправе, получил разрешение открыть школу и, довольный, вернулся домой.

Вызвал учителей. В селе их оставалось двое; остальные были в армии или эвакуировались.

Первым в старостат пришел Афиноген Павлович.

Он казался очень старым. Сухое лицо его было иссечено густой сетью морщинок. Высокий желтый лоб; на висках и затылке белые, как крыло голубя, волосы. Глаза учителя, когда-то синие, как небо, за долгие годы выцвели. Зрение ухудшилось, и он постоянно носил одну или две пары очков. В классе он, в зависимости от того, куда нужно было смотреть — в книгу или на ученика с задней парты, менял свои очки, молниеносно передвигая их. Старик был высок ростом, осанист. Годы не согнули его фигуру. Он ходил мелкими шагами, никогда не расставаясь с потемневшей палкой.

Очень немногие, разве самые старые жители села, помнили, когда появился у них первый учитель. Давным-давно, еще во времена народничества, приехал он с женой-врачом и маленьким мальчиком Афиногеном. Отец мечтал облегчить положение трудового люда. Мечты учителя со временем рассеялись, но села он не оставил.

Его сын, Афиноген Павлович, закончив ученье, заменил отца. Жизнь у него сложилась несчастливо. Женился он тут же, в селе, на простой крестьянской девушке. Лет через десять она умерла, оставив ему трех сыновей. Афиноген Павлович не искал для них другой матери и сам вывел сыновей в люди: один стал врачом, другой — инженером, а самый старший — известным ученым. Иногда они приезжали погостить, и каждый просил отца переселиться к нему.

— А что я у вас буду делать? — спрашивал старый учитель. — На пенсию еще не хочу.

Школа была его жизнью. Он учил в селе уже третье поколение: в последние годы за партой сидели внуки его первых учеников. Иногда он говорил ленивому мальчонке:

— Твой дед Иван уделял больше внимания математике. Ты пошел в отца — тот тоже иногда поленивался. Ну, ничего! Я думаю, что мы с тобой перегоним деда и отца. Не в лености, разумеется…

И его выцветшие глаза смеялись через очки тепло и искренне.

Математика была любимым предметом учителя. Всю свою жизнь он учил этой мудрой науке.

С приходом гитлеровцев старый учитель, забившись в отцовском полуразрушенном домике, который, к счастью, случайно сохранился, грустил и томился от непривычного безделья. Эвакуироваться он не успел. Два сына были в армии, а третьего война застала в далекой научной командировке.

Почти одновременно с ним в старостат вошла молодая девушка. Стройная и крепкая, она дышала здоровьем и энергией. Две туго заплетенные черные косы падали на плечи, глаза смотрели немного удивленно и с явным любопытством. Во взгляде ее чувствовались настороженность и недоверие.

Это была Любовь Ивановна.

В селе она появилась недавно. Учительствовала где-то в другом районе, а в июле была переведена в это село. Кто она — никто толком и не знал. Поселилась учительница на квартире у колхозницы, редко показывалась в селе, была тиха, скромна, незаметна.

— Какая-то монашка, — таинственно шептала соседкам ее хозяйка, — слова от нее за неделю не услышишь. Иногда плачет, а раз — своими глазами видела — богу молилась!

Женщины терялись в догадках:

— Может, шпионка какая?..

Когда подходили фашисты, Любовь Ивановна была на диво спокойна, как будто это ее совсем не касалось.

Она что-то вышивала, быстро и сноровисто работая иголкой; иногда задумывалась, и ее большие умные глаза подолгу смотрели вдаль.

Когда село заняли немцы, ее как-то вызвал к себе Лукан:

— Человек вы никому здесь не известный. А я, как начальник, должен знать, кто у меня живет.

Он долго разглядывал ее паспорт, профессиональный билет. Документы были в порядке, выражение лица учительницы — спокойным. Учительница, и всё. Подумав, Лукан сказал:

— Пойдете в полицию, там посмотрят. Время теперь такое…

Назад Дальше