Глаза Жени смеялись. И снова ему почудилось в этом взгляде что-то дразнящее. Смеется она над ним, что ли?
— Да, я люблю этого мужчину, — просто сказала она. И снова обожгла Романа этим быстрым торжествующим взглядом. — И он меня любит, — добавила она.
— Но это же… это же безнравственно, — наконец с трудом выговорил Роман, отпуская руку Жени, которую держал в своей. Кровь отлила у него от сердца.
— Но почему же? — серьезно переспросила Женя. — Ведь ты сам утверждал, что это нормально и что все современные девушки, не задумываясь, так делают. А чем я хуже?
— Пусть все делают что хотят, но ты не должна…
— Но почему? Ты противоречишь себе.
— Ты лучше, — безнадежно сказал Роман. — Ну, да теперь уж все равно, поступай как знаешь. Только этот тип обманул меня. Он сказал, что у вас самые чистые отношения. — Роман стиснул зубы и тупо смотрел перед собой: лицо Жени в темноте теряло очертания, расплывалось в неясное пятно.
— А ты… ты разве говорил с ним? — испуганно вскрикнула Женя.
Роман кивнул.
— Какой же ты глупый! Ведь это мой отец! — веселым и плачущим голосом закричала Женя. — И как в твою голову могла прийти такая глупость? А я, если хочешь знать, еще ни разу в жизни не целовалась.
— Да ну! — так и ахнул Роман. — Прости меня, Женя…
Некоторое время они молчали.
— Мы совсем забыли о Косте. Пойдем, Ромка, — заторопилась вдруг Женя. — И, кстати, я еще не простила тебе Фельдшмихеля.
Вот ждешь какое-то событие, стремишься к нему, и кажется оно и далеким, и недосягаемым, а потом оно приблизилось, наступило, минуло и вот уже осталось далеко позади, исчезло, будто бы его вовсе и не было. Уходит время — и вместе с ним то, что мы сделали или не сделали, все, что у нас есть или могло быть, чем живем, волнуемся, уходит навсегда, и ничто не вернет ни одной минуты, часа, года, чтобы начать все сначала, чтобы что-то изменить, сделать по-другому.
Только великое дело может сохраниться в неумирающих традициях — вечно живой душе и благодарной памяти народа.
Игорь Чугунов стоит у стола. И всем видно, как он волнуется: у него даже лицо изменилось, стало другим — суровым и взрослым. И в голосе, звучащем с тяжелой мужской силой, неясным, слабым намеком прорывается скрытое глухое рыдание. Его отец, участник войны, умер год назад.
— Закрытое комсомольское собрание класса постановляет: принять клятву верности нашим отцам, сражавшимся и павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины. Провести марш молчания к могиле Неизвестного солдата; сегодня, сразу же после собрания, поехать на воскресник в овощехранилище. Заработанные деньги внести в фонд строительства монумента защитникам Москвы. Для всех комсомольцев обязательно. Для остальных — по желанию. Кто «за», прошу поднять руки. Единогласно. Резолюцию комсомольского собрания объявить всему классу…
Когда собирались домой, Женя подошла к Косте.
— Пойдем вместе?
— Пошли, — охотно согласился он.
— Как дела, Костя? Что-то тебя не видно и не слышно?
— Все чин чинарем. Кручусь, как собака с блохой на хвосте. Слушай-ка, Жека, это не ты напустила на меня Марианну?
Женя сделала большие глаза:
— Что ты, что ты? Конечно, не я. Она сама, наверное.
— Рассказывай, — протянул Костя. — Вчера после репетиции затеяла со мной задушевную беседу. О том о сем. Чувствую — интересует ее мое мировоззрение: де, какого я мнения о времени, так сказать, о человечестве, о себе. А я шпарю, как по учебнику. Не подкопаешься. «Жизнь — это так прекрасно!», «Человек — это звучит гордо!» И тому подобное. А она смотрит на меня с грустью, как на больного, и спрашивает, какого я мнения о человеческом сердце.
Костя выразительно, с немым укором посмотрел на Женю и продолжал:
— А я бодро отвечаю: «Сердце — это душа, вместилище страстей и пороков». И тогда она выдает текст: «А не насос для перекачки крови?» — «Да, но только в биологическом смысле». После этого она окончательно успокоилась и с миром отпустила меня… Женька, — заговорил Костя, с напускной свирепостью повышая голос, — сознавайся: ты или нет?
— Я, — вздохнула Женя. — Прости меня, Костик. Я виновата. Но я не смогла бы тебя убедить и прибегла к помощи Марианны.
— Эх, ты… — с сожалением сказал Костя. — Выболтала.
— Только насчет насоса, Костик. Честное-пречестное.
— Ладно. Прощаю, — легко отпускает Костя ее грехи. — Все вы девчонки такие. Если хочешь знать, я все-таки немного поспорил с Марианной. Одним доводом она начисто сразила меня. Соображаешь? — Он, как Марианна, поднимает кверху ладонь, словно подставляет ее для чего-то.
— Каким же, Костик?
— Она говорит… — Костя усмехается, но говорить об этом ему становится трудно, как стайеру бежать на последнем круге. — «Я тебя не спрашиваю КТО, но тебе нравится какая-нибудь девочка?» — Костя развел руками со смущенным видом, как и тогда. — Да… «А к своему сердцу ты тоже применяешь это определение?» Что я мог ей сказать?
Женя не спрашивает, какая девочка нравится Косте.
А ему бы все-таки очень хотелось, чтобы она задала этот вопрос. Он бы, наверное, даже и не стал отвечать. А только посмотрел бы на нее. И все. Очень многозначительно посмотрел бы…
— Костик, но ведь это не предательство, — жалобно заговорила она. — Ну, скажи…
— Да ну тебя, — махнул Костя рукой. — Но следующий раз держи язык за зубами. Учти: то, что принадлежит тебе, принадлежит одной тебе, и никому другому.
— Костенька, какой ты славный, — говорит Женя и пристально смотрит в глаза Косте. — Как бы я хотела быть мальчишкой. Девчонки такие мелочные, завистливые, заняты только собой. У мальчишек совсем другой мир. Все проще и интересней.
Косте не по себе, он смущен.
— Вечно ты выдумываешь. Девчонки такие же люди, хотя и одеваются немного иначе.
На овощехранилище класс отправился вскоре после уроков. Забежали домой — переодеться. И наспех перекусить. Отработали четыре часа. Всех охватил небывалый подъем и энтузиазм. Едва не бегом носили корзины с капустой, сортировали ее, очищали, убирали помещение. У Наташи Семенцовой от усердия очки все время сползали на нос и запотевали.
— Костик, протри мои очки, — то и дело капризно просила она.
Костик сначала протирал, потом стал убегать от Наташи.
Домой возвращались уже вечером. Расставаясь, Женя вернулась к событию, под впечатлением которого они были весь день и о котором много говорили между собой.
— А Савельич, Костенька, удивительный человек. Чего с ним только не было, а он, оптимист, верит в хорошее. А ведь у него во время войны вся семья погибла.
— Да, — кивает Костя. — Он о себе не думает. Живет своим делом. Завидное качество.
— Ага. А я сидела, знаешь, и даже не заметила, что плачу. Сидела и как-то нелепо улыбалась, чувствую, стала хуже видеть, а это слезы у меня побежали.
— Да, вот такая история, — согласился Костя. — У меня самого в горле запершило…
Дома Костя оживленно рассказывал за ужином:
— Мам, а у нас событие. Савельичу половина века. Юбилей в некотором роде. Ну, мы, ребята, значит, сбросились на подарок. Назначили, само собой, юбилейную комиссию. Черникина и Пономарева. Они долго искали, что купить. Наконец в антикварном магазине попался какой-то старинный навигационный прибор на медной доске с компасом, барометром и так далее. С какого-то затонувшего брига. Еле дотащили. А девочки купили корзину живых цветов. Представляешь? На доске написали:
«Мы вас очень любим, мы вас очень ценим,
Мы вам никогда, никогда не изменим!»
— Лучше бы вы ему вещь какую-нибудь купили, — вставила практичная мать. — А то доску какую-то, цветы…
— Что ты, мама? Да он обрадовался этой доске, знаешь… Мы решили так: когда начнется урок, внести и поздравить. Осталось в классе всего человек двенадцать. Звонок. Входит Савельич. Не узнать. Чистенький, сияющий. Рубашка новая. Как видно, воротничок тугой, давит беспощадно: он пальцами туда залазит, ослабляет. На лице небывалая торжественность. Даже начес себе на лысину сделал. Во как. Сидим молчим. Он тоже садится и провозглашает: «Ну-с. Сегодня мы выходим за пределы околосолнечного пространства. Тема, скажу я вам, удивительная. Впрочем, отметим вначале отсутствующих». При этих словах он глянул, наконец, на класс и осмыслил, что почти никого нет. С недоумением пробормотал: «Что-то вас сегодня маловато».
Он-то думал, что мы не знаем о его дне рождения. Едва раскрыл журнал и взялся за ручку, как, пожалуйста, распахивается дверь, и наши девчонки и мальчишки волокут ему прямо на стол эту доску и цветы. По задуманному ритуалу. И Синицына бахает: «Примите, Иван Савельевич, поздравления» — и прочее, и прочее. Он как встал, оторопелый, так и застыл. Рот раскрыл, глаза испуганно вытаращил. «Это что такое, зачем?» — лепечет. Потом пришел в себя. Но еще до конца не сообразил. С апломбом заявляет: «Во-первых, я принципиально против личных юбилеев. Во-вторых, да будет вам известно, я подарки принимаю только ископаемыми и минералами, как гоголевский почтмейстер — щенками». А потом-таки дошло до него, осмотрел эту самую доску с навигационными приборами, даже цветы осторожно понюхал и растрогался невообразимо. «Я, говорит, никогда в жизни таких подарков не получал. Славные вы ребята, — говорит. — В хорошее время живете». Весь урок рассказывал о партизанах…
Был там у них один паренек — Петька. Ноги у него не было с детства по самое бедро. Но был необыкновенно сильный. Двухпудовиками играл, как мячиками. Уходил отряд в лес, в партизаны, и он увязался. «Петька, ты куда?» Смеется: «А я не хуже вас буду». И прыг да прыг на костылях за всеми. Ну что ж. Стал и он партизаном. Да еще каким! Часто ходил в разведку — безногому у врагов больше доверия. Хотя нелегко было Петьке. Отступал однажды отряд через болото. Другие с кочки на кочку, а у Петьки то костыли провалятся, то нога.
И вот однажды схватили его немцы. Повели расстреливать. Петька песню запел. Про матроса Железняка. Подвели к забору. А он костыли в солдат бросил, а сам подпрыгнул, подтянулся, мигом перемахнул через каменный забор тюремного двора. Мимо как раз проходил немецкий офицер. Петька догнал его на одной ноге. Схватил за горло, повалил и задушил. Так его и застрелили.
Иван Савельевич тоже побывал в гестапо. Чудом спасся. Его партизаны отбили. У него руки все переломаны. Сколько пытали, били… Кто-то спросил: а больно было? Он ответил: когда дело идет о самом святом, любые пытки вынесешь. А если, мол, о физических ощущениях, то самые из них неприятные, когда пальцы рук закладывают в дверной косяк. Пожелал, чтобы мы всего этого никогда не испытали.
Костя кончил говорить. Мать вздохнула:
— Боже мой, сколько люди вынесли, сколько выстрадали…
Лишь Романа не было на воскреснике. И ни один человек в классе не спросил, почему он не пришел. Вроде так и должно было быть. Все сознательные — один он эгоист, одному ему наплевать на общее дело, на капусту для москвичей и на монумент защитникам столицы. Но ему-то не наплевать. Зачем же все так представлять? Правда, возможно, кое-кому и хотелось, чтобы он не пришел. Еще когда Чугунов объявлял всем резолюцию комсомольского собрания, он недвусмысленно посмотрел в его сторону. И подчеркнул с намеком, может быть, даже со скрытой враждебностью:
«Остальные по личному желанию. Для них явка не обязательна. Ну, а те, кто собирается вступать в комсомол, подумайте сами…»
Роман ведь хотел пойти. С вечера приготовил какие-то старые резиновые сапоги и лыжный костюм. Настроился поработать. Чего там таскать? Капусту? Пожалуйста. Морковку, картошку, лук? Пожалуйста. И когда Женя подошла, спросила, не забудет, придет ли, уверенно пообещал: «А как же? Непременно приду!»
Быстренько собрался, натянул на себя старый спортивный костюм, резиновые сапоги и помчался вниз по лестнице. И зря. Надо было на лифте. А так подвернул ногу. Аж слезы покатились. Все лицо перекосило от боли. Еле-еле дотащился обратно до своей квартиры.
Кому ни звонил, уже ушли на воскресник; так и не смог предупредить, что он не нарочно не пришел, а потому, что ногу подвернул. И надо же — через час все прошло. Всякую там боль и опухоль как рукой сняло. Кто теперь поверит, что он не пришел действительно потому, что подвернул ногу?
Да и оправдываться было бы верхом унижения. Благо бы спросили, а так никто ничего. Вроде бы все в порядке вещей. Правда, в глазах таится недоверие. Да весь следующий день оживленных разговоров о воскреснике хоть отбавляй. И еще краем уха слышал, как Наташка Семенцова говорила Жене, да и то, может, не о нем. «Нескладно как-то получается. Толкует о высоких материях, а сам на воскресник не пришел».
И Женя сама не своя. Растеряна, удивлена, обескуражена. И тоже молчит. Как в рот воды набрала. Ну их всех, чудаки какие-то.
Но откуда же у него самого взялось это поганое ощущение неловкости, словно он и впрямь в чем-то виноват? Ведь не виноват. Неужели вот так и возникает неуверенность в себе, комплекс неполноценности? Какая чепуха!
Уж очень неприятно, что такая ситуация, что тут опять что хочешь ему можно приписать. Не пришел — ага, значит, чуждаешься, сторонишься, нос воротишь от общего дела. Пришел — ага, значит, из корыстных побуждений, ради карьеры: нужно вступать в комсомол, так сразу прибежал. Куда ни кинь — всюду клин. Но ведь глупо все это. Как глупо! Убежденный карьерист никогда даже не задаст себе подобных вопросов.
«На ринг вызывается пара боксеров полулегкого веса… Приготовиться следующей паре… — объявил судья-информатор. В его голос вплетались обрывки фраз, говор из судейской коллегии и шум из зрительного зала. — Эту пару судят… боковые судьи…» — продолжал торжественно и бесстрастно вещать голос информатора из небольшой коробки прямо над ухом Кости.
Он не спеша переодевался. В гимнастическом зале душновато. Терпко пахло потом, кожей и канифолью. Но это был привычный и даже приятный запах. До начала его боя оставалось менее часа. Пора было разминаться. Выступает последняя пара полулегковесов. Затем пройдут легкачи, и тогда наступит очередь первого полусреднего веса. Адик Круглов уже готовился. Свирепо наклоняя вперед голову, он бил короткими ударами по лапам с резким свистящим придыханием. Потом стал прыгать через скакалку.
Каждый из боксеров занят своим делом. Одни разминались. Другие сидели на скамьях, полностью готовые к выходу на ринг. Третьи уже отработали свое, они обсуждали прошедшие бои: победители — снисходительно-весело, с плохо скрываемым торжеством; побежденные — довольно кисло и скучно, однако всячески стараясь скрыть разочарование. Те, кому предстояло выступать, держались особняком, каждый сам по себе. Большинство обычно в оставшееся от боя время предпочитает побыть наедине с собой. Нужно сосредоточиться, собрать в кулак волю, настроить себя на предстоящую схватку. Даже если спортсмен среди оживленной группы сам говорит или смеется — все равно сейчас он как бы один на один с собой.
В эти минуты Косте ни о чем особенно не думалось. Беспокоило, что секундантом у него будет Мельников — боксер совсем иного темперамента и стиля, человек уже очень взрослый и не совсем ему приятный. Неумеренно самонадеянный и эксцентричный. Но его назначил тренер, и ничего не оставалось, как принять это за должное: Савченко крепкий оказался орешек, вспомнил Костя. Сухой, жилистый, длинноногий, прыгает, как козел. А руки тоже длинные, как грабли. А бьет — точно хлыстом щелкает. Пожалуй, он один из немногих, кто сейчас употребляет свинг, давно вышедший из практики боковой удар. Кажется, Агуренков очень мастерски им пользовался. Но Савченко можно — у него подходящая комплекция. Хотя еще неопытен. Слишком раскрывается и лезет на рожон: бей — не хочу. Вот и получил такую штуку по челюсти, что у него ножки подломились в коленках и он тюкнулся головой о настил. Рефери испугался, смешно засуетился и даже считать не стал, объявил победу нокаутом. В раздевалке, понюхивая ватку с нашатырным спиртом, Савченко удивлялся: «И как же я наткнулся на удар? Ну, не помню. Ничего не помню».
Потом был Бубнов — спокойный и техничный боец из «Спартака». С ним работали практически на равных. Косте бой доставил даже какое-то особое удовольствие. Оба они не нахальничали, зря не суетились, старательно демонстрировали свое умение, не нарушали правил, действовали чисто и культурно. «Обмен любезностями при помощи жестов» при небольшом преимуществе Кости закончился его победой.