В антракте он приносил ей мороженое в продолговатых вафлях, похожих на створки раковины, и она, доставая из голубой лакированной сумочки носовой платок, украдкой смотрелась в крошечное зеркальце. А он делал вид, что не замечает этого. Неужто все это было?
Теперь у Фали умирала мать. Все окружающие это знали. А Валентин это знал лучше других. Только одна Фаля этому не верила. Она все хлопотала, покупала на последние деньги жалкие граммы масла и меда, ездила за город собирать какую-то траву. Она сопротивлялась наступающей беде, как могла.
И он, не в силах в первый день их встречи сказать ей что-нибудь хорошее, утешительное, так долго избегал ее, боясь выдать своим взглядом то страшное, что приближалось к ней, и то, что произошло с ним! Теперь же по утрам он подолгу стоял в холодном коридоре, поджидая, когда Фаля выйдет за чем-нибудь из своей квартиры. В коридоре было холодно, а старая ватная телогрейка деда грела плохо. За длинным, с мелкими стеклянными квадратиками окном коридора, куда выходили двери квартир, стояли деревья, обнаженные, как и его душа, и могущие, казалось, тоже все воспринимать так же болезненно и стремительно, предчувствуя надвигающееся на них. Но предчувствовать им было нечего. На них надвигалась зима, и они давно это знали.
Надвигалась зима, а он все еще торчал здесь, в этом чужом и пасмурном городе, где только и осталось для него одно светлое и доброе в целом мире — Фаля…
Теперь ему хотелось быть все время рядом с ней. Эта девочка была единственным в мире существом, которое связывало его с тем прошлым миром, где остались мать и отец, где осталось ослепительное небо и утренний иней на бесконечных, бескрайних полях. Он не задумывался над тем, почему с тем миром связывала его именно эта девочка, именно она, а не дед, родной отец матери. Но чтобы утихла боль в душе, ему нужно было все время воскрешать в памяти материнский голос, так ласково произносящий это имя:
— Фаля…
Материнский голос выплывал откуда-то из прохладной глубины огромной и таинственной сцены, где в нежных лиловых и голубых лучах невесомо, воздушно появлялась из-за кулис красавица Эсмеральда.
«А Эсмеральду сегодня танцует Урусова!»
* * *
Когда-то он приносил Фале мороженое. Теперь дед, уходя на завод, попросил отнести ей гороховую кашу.
— Только скажи — для Тобика. Скажи обязательно. Чтобы не обидеть. Понял?
Валентин все прекрасно понял. Он сам разогрел кашу, с трудом ворочая сковородку забинтованными руками, и принес ей — «для Тобика».
— А он умер, — сказала она, не глядя ему в лицо. — Не надо. Он умер…
Он стоял перед ней, опустив голову, и не знал, как же теперь отдать ей кашу.
— Он умер! — повторила Фаля и захлопнула перед ним дверь.
Никогда еще в жизни ему не было так стыдно. Ему было стыдно и было жалко и Фалю, и умершего Тобика тоже. Он и раньше иногда жалел Фалю — когда она в театре украдкой заглядывала в зеркальце и не замечала, что перепачкалась мороженым. Но разве ту жалость можно было сравнить с теперешней!
Вернувшись к себе в комнату, он долго мучился этой тяжелой жалостью, которая, как казалось, не по силам ему, потому что в нем жило еще более тяжелое и непосильное — ненависть. Он не боялся теперь бомбежек (да они и не были здесь так страшны), потому что знал — его все равно не убьют. Нельзя было убить то огромное и страшное, что жило в нем черно-багровым тлеющим пламенем. А значит, нельзя было убить и его самого. Может быть, именно поэтому та железная смерть, что кругами носилась над погибающим городом, так и не справилась с ним?
Он долго молча лежал на кровати в темной, с так и не поднятыми шторами комнате, терзаясь жалостью к Фале и почему-то впервые за много дней чувствуя наконец-то боль в обожженных руках, — как тогда, на берегу горящей реки, перед тем как его все-таки вытолкнули к свету и заставили жить. В соседней комнате поселившаяся у них эвакуированная девочка Томка растапливала железную печурку. Печка дымила, дым пробился к нему в комнату, и он чуть не задохнулся — не от дыма, а от того, что этот дым воскрешал в его памяти.
Он встал, и пошел к Томке. Та, вся перемазанная угольной пылью, встретила его так, словно именно он был виноват в том, что уголь не разгорается.
— И разве ж можно этим топить! Это ж надо — пыль смешать с водой и ждать, чтобы эта мокрота загорелась!
— Загоралась же раньше!
— Вот уж сдуру небось!
— Давай я все назад выгребу, начнешь сначала! — раздраженно сказал Валентин.
— Ты что? — Томка замахнулась на него самодельной кочергой, железным прутом с закорючкой на конце. — Видишь, вон в том уголочке чуток тлеет. Может, и разгорится еще! Самое главное — чтобы пыль через решетку не провалилась, прежде чем загорится. Она даже от дыхания туда просыпается. Не дыши!
Рыжая Томка все время раздражала его своей веселостью, и он чувствовал, что и он её раздражает, хотя он не давал ей никакого повода. Он даже оберегал ее, когда она вместе с Фалей возвращалась из школы домой. Правда, она не догадывалась об этом. Может быть, не догадывалась и Фаля, что он шел следом за ними, оберегая их, чтобы никто не обидел? И странно это было — чтобы теперь, в такое время, этих, таких жалких, так плохо одетых и всегда голодных, девчонок, могли обидеть свои. Но ведь обижали…
Томку обижали, а она не унывала. Ее звонкий и резкий голос, похожий на мальчишеский, донимал его с самого утра. Даже в школе на переменах не было от него спасения. Томка то ругалась с кем-нибудь, то разучивала какую-то роль, то пела: «Так, значит, амба, так, значит, крышка! Моей любви пришел конец!» Иногда, даже ночью он просыпался от ее голоса — Томка выходила в холодный коридор и пела: «Это было под небом тропическим, на высоком зеленом бугре…»
— А у вас кашей пахнет! — сказала Томка, потянув воздух перепачканным угольной пылью носом. — Гороховая?
Томке дед уже отдал суп от сегодняшнего столовского обеда, и то, что теперь она посягала еще и на кашу, предназначенную для Фали, раздражило Валентина еще больше, и он промолчал.
— А у нас в школе буфет был! — сказала Томка, видимо все еще надеясь на кашу. — Там чибрики продавали… Не знаешь, что такое чибрики?
— Не знаю!
— Почему-то здесь никто этого не знает. А это… это такие пончики, только без начинки… Их в масле жарят.
Томкины губы судорожно дернулись, и он вспомнил, как вчера на перемене, проходя мимо распахнутой двери Фалиного класса, видел: Томка в углу между учительским столом и окном как-то странно крутилась, приседала, кланялась и, как всегда, декламировала что-то. Он с равнодушным удивлением наблюдал за ней, пока не понял, в чем дело. Перед уроками Фалина одноклассница в том самом углу, где крутилась Томка, разбивала молотком плитку колоба, и Томка старалась теперь незаметно подобрать оставшиеся на полу крошки.
Может быть, ему тоже было бы жалко ее, как и Фалю, но она раздражала его своей веселостью, своими песнями и еще тем, что без конца приставала к деду с никчемной болтовней, утомляя его, и так замотанного и уставшего. Правда, обычная ее веселость при этом исчезала, и к деду она подходила всегда с одним и тем же выражением беспокойного ожидания, даж «надежды на лице, словно дед мог решить какой-то очень важный и очень серьезный для нее вопрос, решить который она сама не могла никак.
Дед сердился на квартирантов, беспокойных и шумных, но терпел. Терпел бы и Валентин, если бы не эти бесконечные приставания к деду с никчемными разговорами.
— Деда, а деда! — спрашивала Томка. — Немцев надо убивать всех до одного, да?
— Почему же всех? Фашистов!
— А как же узнать, фашист он или нет?
— Раз с оружием против нас идет, значит, фашист.
— А если он с оружием, а никого не убил? Он никого не убил, а его убили…
— Жалко? — гневно вмешивался Валентин. — Если жалко, так заткнись и не приставай к другим!
В такие минуты Томку он начинал ненавидеть. Она жалела немцев, потому что у нее в семье они никого не убили!
— Деда, а деда! — помолчав, снова начинала Томка. — А почему, когда человек умирает, у него лицо страшное?
— А ты — что? Видела, как человек умирает?
— А как же… Летом раненых привозили. Один солдатик там и умер. На берегу.
Дед долго раскуривал «козью ножку», и Томка, терпеливо наблюдая за его руками, терпеливо ждала ответа. Знаешь что! — говорил дед.
— Что — быстро спрашивала Томка, подавшись вперед.
— Если ничем не можешь помочь человеку, когда он умирает — уж лучше не смотри. Не смотри на смерть!
На Томкином лице все больше и больше проступало выражение беспокойного ожидания, и чувствовалось, что она будет без конца задавать такие же или похожие вопросы, от которых дед страшно уставал.
— Дед! — рассердившись окончательно, снова вмешивался в разговор Валентин. — Тебе завтра в четыре вставать!
Он почти силой выпроваживал Томку из комнаты, чувствуя, что Томка из-за этого на него злится все больше и больше. Он же все больше и больше начинал ее ненавидеть еще и потому, что понимал: это она мешает ему быть рядом с Фалей. Томка все время крутилась возле нее — и дома и в школе.
Дед же, оставшись с Валентином наедине, в своих разговорах с ним не упоминал ни о матери, ни о маленькой Ветке, ни об отце, еще раз тем самым убеждая Валентина, что догадался обо всем.
В разговорах с ним дед всегда возвращался к одному и тому же. Три ночи подряд во время налета над поселком неподалеку от завода, на котором работал дед, взлетала в небо сигнальная ракета. В последнюю, третью ночь она сработала — бомба попала в цех.
Это случилось в последние светлые ночи осени, но дед до сих пор не мог успокоиться и каждый раз в разговорах с Валентином возвращался все к одному и тому же.
— Это — не заброшенный! Не диверсант! Свой, местный! Иначе бы изловили. А этот все ходы и выходы знает. Куда нырнуть, где вынырнуть.
— Как это — свой?! — возмущался Валентин.
— Да уж какой «свой»! Ясно, что не свой!
— Значит, диверсант!
— Не обязательно диверсант. Может, и купленный. Тем же диверсантом и купленный. А у того дела небось поважнее, у настоящего-то…
Теперь налетов на город не было, и Валентин в глубине души временами даже жалел об этом — неужто так и уйдет от возмездия этот, с ракетницей? Неужто его так и не поймают? Если бы немцы снова начали бомбить город, он изловил бы его сам! Выследил бы! Он дежурил бы в том поселке с вечера до самого утра, все ночи. А теперь он уже не успеет — скоро снимут бинты. Ему надо было поторопиться туда, в город, где навеки остались мать и сестра. Ему казалось, что уличный сталинградский фронт протянулся через весь земной шар, что именно этот фронт был теперь самым главным, гораздо главнее того, основного, — от Кавказа до Арктики — и что именно теперь там, в Сталинграде, решается все. Может быть, потому ему так казалось, что там остались его мать и сестра? Может быть, потому, что город, в котором он теперь жил, был очень близко от этого фронта, и само слово Сталинград, пришедшее сюда в суровом предчувствии чего-то необычно грозного, повторялось здесь все чаще и чаще?.. Построена новая железнодорожная ветка — к Сталинграду. Везли раненых и эвакуированных — из Сталинграда. Собирали теплые вещи — для бойцов в Сталинграде. Хоронили умерших в госпиталях — убитых под Сталинградом… Дорога, которую проложили по их улице, вела к Волге и, значит, тоже к Сталинграду. Может быть, это было именно так, именно поэтому? Однако же больше всего он верил своей обнаженной душе. И потому ему надо было торопиться!
* * *
— Горит! — радостно закричала Томка, и он вздрогнул от этого возгласа. — Разгорелась! Ой, как горит! Только не дыши, а то все под решетку просыпется!
Она открыла дверцу печурки. Угольная пыль горела ровно, она давала пламя, не похожее на обычный древесный огонь с мятущимися желтыми и красными языками. Распахнутая дверца печки зияла раскаленным багрово-черным мраком.
— Не смотри на огонь, Валечка! — весело передразнивая кого-то, сказала Томка. — Вредно это!
Она подобрала с пола тоненькую щепку, оставшуюся от растопки, и подбросила ее в печку.
Щепка, не долетев до раскалившегося угля, на лету вспыхнула маленьким ярким факелом. Крошечное пламя словно обожгло его, прошлось багровым языком по сердцу.
— Горит! — весело кричала Томка. — Ой, как горит! Видишь?
— Вижу… — сказал он.
А у самого перед глазами был только багровый мрак и не развеявший этот мрак горящий факел… И выплывало, выплывало из этой багровой черноты лицо человека в самолете, расстреливающего детей с высоты бреющего полета, — лицо, которое он успел увидеть, но не успел запомнить…
Он вырвал из Томкиных рук железный прут и шагнул к печке.
Судорожно взметнувшись искрами, огонь стремительно ушел от его руки, пролился сквозь решетку и медленно начал гаснуть, рассыпаясь, но все еще не расставаясь с багрово-черным мраком.
Он медленно отступил к двери, чтобы не видеть этого, все еще живого, все еще наступающего на него мрака.
Томка с воплем кинулась за ним:
— Фашист! Гитлер! Фашист! Я тебя убью!
Багровый мрак душил его, не давая вздохнуть, и ему показалось, что он умирает, что железная смерть все-таки настигла его, настигла вот теперь здесь и ударила. А он ничего не успел сделать и ничего уже не успеет, потому что вокруг только этот мрак и эта железная смерть…
Чья-то теплая рука коснулась его щеки, и тогда он увидел свет и белый иней за окном.
Откуда этот иней?
Ах да! Он ведь лежал на полях, этот иней… Тогда. На бескрайних полях, через которые они шли когда-то с отцом. На полях, бесконечных, как сама жизнь. И ослепительное небо сияло над головой. «Устал?» — спрашивал его отец. «Нет!» — отвечал Валентин. «Озяб?» — «Нет! А нам еще долго идти?» — «Очень долго!» — «Тогда пой, папа!» Деревья, что стояли вдоль дороги, отгораживая от них поля, были тоже покрыты инеем и блестели под солнцем. И все вокруг словно пело от солнца и света — оттого, что с утра лег на поля и на деревья этот необыкновенный, чистый и белый утренний иней. Все вокруг пело голосом отца: «Я по селам, я по селам шел веселым…» И все пело, и все сияло вокруг.
Теплая рука вновь коснулась его щеки.
Он вздрогнул — самым страшным для него было пробуждение.
6. МЕДОВЫЕ РЕКИ
Настя всегда знала, что у нее три семьи. Теперь, выбрав свою самую первую, самую законную и, казалось бы, самую родную, она поняла вдруг, что была у нее еще и четвертая семья, которую она потеряла безвозвратно, — Каменский интернат.
В великолепной, красиво обставленной старинкой мебелью трехкомнатной квартире с паркетным полом и какими-то необыкновенными, из светящегося кремового шелка шторами на окнах она чувствовала себя неуютно и тосковала по всем своим оставленным семьям сразу: по дубовской, по миловановской, но больше все-таки по каменской.
Ей было непривычно и до тоски странно, что после уроков надо куда-то уходить, и последнего звонка ждала с каким-то тягостным чувством, словно каждый раз звонок этот предупреждал ее о предстоящем неизбежном расставании. И хоть расставаться ей не с кем было — не подружилась ни с кем из новых одноклассниц, — все равно это тоскливое чувство предстоящего расставания охватывало ее вновь и вновь. Она старалась задержаться в школе после уроков — то сидела в столовой, то просто бродила по коридорам и лестничным площадкам, то тайком смотрела репетицию драмкружка. Иногда после уроков ходила она по окрестным улицам, открывая для себя незнакомый, вернее, забытый ею город… Она боялась, что, вернувшись домой до прихода матери с работы, застанет там деда Семена. Он приезжал уже несколько раз, но тогда дома были и мать и отчим. А наедине с ним остаться Настя боялась. Она не могла смотреть ему в глаза, не могла с ним разговаривать. А он, приезжая, шутил и смеялся, делал вид, что ничего не произошло, что никакой девочки с ковром никогда не было…