У Петьки Смыка раны зажили. Только один палец теперь не гнется. Захочет Петька кому-нибудь погрозить, сожмет кулак, а все думают, что он пальцем куда-то показывает.
Бабушка гневается на Америку
По правде говоря, бабушка гневается не только на Америку. Ее единственный зуб горит и на Германию, и на упыря, и на председателя сельсовета дядьку Скока, и на председателя колхоза товарища Дьяка, и, само собой разумеется, на нас с Глыжкой. Вот с себя и Глыжки я и начну.
Бабушка зла на меня потому, что я ей голову заморочил своей золой, загадил ею двор, так мало того — еще и сени. Я на золе совсем рехнулся.
Началось это еще зимой, когда к нам в школу пришел председатель колхоза товарищ Дьяк. Дьяк не наш, не подлюбичский, он прислан из района. Зовут его Левоном Игнатьевичем, а фамилия — Мороз. Но у нас под собственным именем может жить только человек ни на что не способный, неприметный, про каких говорят — ни богу свечка, ни черту кочерга, хоть тресни, а прозвища не придумаешь. Мороза же люди один раз услышали и готово — Дьяк. Голос у него, как медный колокол, — стекла в окнах дрожат.
Ходит Дьяк в белом, уже немного замусоленном солдатском полушубке, туго подпоясанном командирским ремнем. Лицо всегда красное, как бурак, а на широком носу густая паутина синих жилок. После ранения или контузии, а может, и просто от роду, голова у Дьяка всегда слегка задрана вверх, будто он считает облака на небе, и мы диву даемся, как это он умудряется, не глядя под ноги, обходить ямы и не спотыкаться о камни. А председатель обходит и не спотыкается.
Дьяк умеет гладко говорить. При этом он энергично и решительно размахивает руками, то рубит ладонью воздух, то указывает куда-то пальцем, то грозит кулаком. И о чем бы он ни заговорил, получается, что это и есть самое важное на свете.
Так у него получилось и в школе с золой. В речи было все: и лютый враг, которого нужно разбить, и героизм наших отцов, и весь советский народ, и все прогрессивное человечество.
Спустя полчаса Дьяк постепенно перешел к тому, что врага нужно бить не только оружием, его нужно бить так же высоким урожаем. А для этого мы должны собирать что? Золу, ядреный корень!
Мы с Санькой думали, что зола — это так себе, чепуха на постном масле. Всю жизнь бабушка высыпает ее в канаву. Дьяк же растолковал нам, чего она стоит. После его речи мы так загорелись, что готовы были испепелить все, лишь бы наш класс занял первое место по сбору золы.
Каждое утро, не успеет еще бабушка выгрести из печи, я уже стою у нее над душой, слежу, чтобы чисто выгребала и чтобы, боже упаси, не вынесла золу в канаву.
— Дурни вы со своим Дьяком, — злится старая. — Это ж если б из дров, а из торфа куда она годится? Разве что начальству в глаза пыль пускать.
А я и слышать ее не хочу, прямо из рук вырываю и скорей в сени. Тут наш классный зольный склад. Золой наполнены кадки, ящики, засыпаны все углы. Мало бабушке, что я умом тронулся, так сюда тащат свою золу и из других дворов: Санька, Смык, Мамуля, даже Катя Глекова. Правда, когда меня нет дома, бабушка их и на порог не пускает.
Мало бабушке, что от меня ей житья нет, так еще и Глыжке зола понадобилась. Так и норовит из-под рук выхватить. Он свою золу носит во двор к Скоку. Там склад первого класса. А я гляжу: что это у нас в сенях золы поубавилось? Оказывается, он тайком от меня берет и первоклассникам таскает. Хорошо, что заметил.
Раз в неделю по улице проезжает колхозная подвода, и тогда наши сени на какой-нибудь день опорожняются, бабушка с облегчением вздыхает, но только до следующего утра. А утром все начинается сначала. Своей настойчивостью и трудолюбием мы добились того, что бабушка величает нас зольной командой, а товарищ Дьяк — ударниками тыла. Он сказал, что мы вместе со всем народом куем победу. Это, конечно, пришлось нам по душе.
А бабушке все не по душе. Теперь ей писари житья не дают. У нас в хате писарей, слава богу, хватает. Будь столько работников, сколько этих зольщиков да писарей, она бы сидела сложа руки да в потолок поплевывала. Особенно младший ей в печенки въелся. Такой уж грамотей, не иначе министром будет. Не тем Министром, что на конюшне навоз из-под лошадей выгребает, а настоящим. Бумаги у нас нет, так он пишет на всем, что под руку попадет: на столе, на клеенке, на старой газете, на стене, на побеленной к празднику печи. Только и не хватает, чтоб еще на лбу писал.
Вечерами при тусклом свете каганца, если посчастливится выпросить у кого-нибудь книжку, мы готовим уроки. А интересно, допытывается бабушка, что в наших книжках написано? Там, случаем, не сказано, где взять керосину, которого кот наплакал? За какие деньги его купить?
Нет, об этом в Санькином задачнике ничего не говорится. Там сами спрашивают у больного про здоровье. Сколько, например, можно сшить штанов из ста метров материи, если известно, что…
Бабушка считает, что задачу эту вставили в книжку люди, у которых либо не все дома, либо денег куры не клюют. Из ста метров материи! Да тут и такой оболтус, как я, понашьет штанов. Вот пусть-ка они возьмут ее черную юбку и решат, как сшить из нее штаны двоим грамотеям. Если сшить мне, так Глыжке и на заплаты не останется, если сшить Глыжке, то мне еще на трусы выйдет. Это и так видно, хотя бабушка и не кончала школы.
А не вычитали мы в своих «библиях», куда запропастился ее «хренч»? Впрочем, она и без нас знает, что без упыря тут не обошлось. После того как Максим Колдоба погонял упыря, тот немного было притих, словно убрался куда-то; потеплело — снова объявился, только теперь не на старом кирпичном заводе, а где-то в Волчьем рву. Место глухое, кусты непролазные. Вот и устроил, видно, там себе логово.
Люди работают как проклятые, недоедают, недосыпают, бьются, как рыба об лед, чтобы пережить голодную весну и поле засеять, а упырь бродит и бродит вокруг села. У Сидора Глушки ночью петуха украл, хлопцев и девчат, которые с далеких поселков бегают в нашу школу, напугал однажды до смерти. И вот до бабушкиного «хренча» добрался.
Правда, там уже и не «хренч» был, а одно название. Хороших «хренчей» у немцев испокон веку не водилось. Кто-то мне сказал, что они сукно из картофельной ботвы с помощью какой-то химии делают. Не помню только, кто сказал: то ли Министр, то ли Скок, то ли старший из скоченят — Лешка. Да оно и так видно: не сукно, а гнилье. Расползается по живому! И грязь за него берется, как репьи за собаку. Вот и постирала его бабушка к весне, и как с вечера повесила сушиться, так и по сей день сохнет. А кто еще на такие штучки пойдет, если не упырь?
Что и говорить, нет в нашем селе настоящих мужчин. Все какие-то тихие, мирные. Мухи боятся. Вот была бы наша бабушка мужчиной, она бы им всем показала, как этих упырей ловить! Она бы его отучила снимать с забора «хренчи», она бы ему как пить дать шею набок своротила, голову бы оторвала и собакам выбросила. Счастье его, что бабушка не мужчина.
Но вскорости бабушка малость утешилась. По селу прошел слух: нашим Подлюбичам Америка пришлет помощь. Теперь бабушка почти уверена, что взамен украденного ей дадут новый «хренч», американский. А если не «хренч», так что-нибудь другое, ибо о нашей пропаже знает все начальство, и быть того не может, чтобы при дележке оно не учло этого обстоятельства. Не зря же Максим Колдоба, который недавно вернулся из госпиталя, так подробно обо всем расспрашивал, записывал, а потом сказал:
— Ну, не горюй шибко, Матрена Евсеевна. Обживемся — дай срок.
Сразу видно, на что-то намекал.
С тех пор каждый день, когда я прихожу из школы, бабушка задает мне один и тот же вопрос:
— Не слыхать, Америка там еще ничего не прислала?
Да она и сама не спит в шапку: нет-нет, да и сбегает на село, походит вокруг сельсовета, послушает разговоры. Встретит на улице Поскочиху — тоже не преминет сказать, что бульбочки на семена не осталось, что хлопцы вконец обносились, что внутри что-то колет, а потом и вставит, словно невзначай:
— Ну, как там, ничего не слышно из Америки?
Бабушка даже начала географией интересоваться. Как-то нам с Санькой попалась карта восточного и западного полушарий Земли. В школе мы этого еще не проходили, просто разглядывали и читали, где какой океан, где какое море, где земля, где вода. Тут и бабушка подошла к столу:
— Какая хоть она, та Америка?
Мы показали.
— А чего это она такая? — удивилась.
— Какая — такая?
— Да в поясе перетянутая. Сперва широкая, потом узкая, а потом опять вширь пошла.
Это и нам неизвестно, почему она перетянутая. Так уж получилось.
Америка не сходит у бабушки с языка. Спросишь у нее:
— Баб, куда ты?
— Прямо до Америки на зеленом венике.
Вот и весь сказ. Понимай как знаешь.
Как бабушка ни караулила, а на дележку американской помощи не попала. Чтоб меньше было шума и споров, в сельсовете все заранее разделили. Но и про нас не забыли. Скок наказал, чтобы бабушка пришла.
— Хороший человек, — похвалила его бабушка и — трушком по улице. Потом вернулась, бросила кошелку, а взяла мешок. Чего доброго, в кошелку не влезет, а из большого не вывалится. Мы с Глыжкой бросили учить уроки и нетерпеливо дожидались ее возвращения. Интересно, что она принесет. Может, каждому штаны и по рубашке в придачу? А может, что-нибудь такое вкусное и большое, что будем есть-есть и не съедим.
Вернулась бабушка под вечер, мрачная и невеселая. Я сразу понял, что наши надежды на помощь лопнули, а Глыжка полез с расспросами — и попал под горячую руку.
— Сядь! — цыкнула она на брата, — Видал ты его, разинул рот на дармовщину.
Помощь была такая, что Скок не знал, как ее и разделить. Пальто линялое отдали Нюрке Казеко. Той, что во-он за самым Ситнягом живет. Она мне ровесница, осталась без отца, без матери, а на руках еще трое младших братьев и сестер. Кому же отдать, как не ей?
На весь Хутор одни сапоги достались. Кажется, Поликарпиха их схватила, потому что сидят ее дети на печи, в школу не ходят: совсем обуть нечего.
А мы, оказывается, еще богачи, нам, видите ли, и так еще можно жить, без сапог.
— И как у него язык повернулся? — чехвостит бабушка Скока. — Ах ты, чепела хромоногая!
Правда, и бабушке кое-что предлагали, набивались даже. Давали подтяжки для брюк. Так она сгоряча на них плюнула, а потом, когда одумалась, подтяжки уже кто-то забрал. Принесла она только пачку яичного порошка. В тот же вечер развела его водой, испекла блин, и мы его мигом съели.
— Вот вам и вся Америка, — подвела итог бабушка. — И больше вы мне о ней не говорите. Слышать не хочу. Сами щавелю не нарвем, бульбы не вырастим — никакая нам Америка не поможет. Подтяжки прислали, а к чему их цеплять?
Ей почему-то и блин тот из порошка не понравился. Но по-моему, здесь она кривила душой. Блин был вкусный, только что мал.
Вот и гневается с тех пор моя бабушка на Америку.
А Скока она в скором времени простила, потому что ему, бедняге, от Поскочихи влетело по первое число: взял себе только пачку сигарет, а сам заплатками на штанах светит.
Нам пишут из Европы
По улице мимо нашей хаты часто проходит с ореховым посошком в руке деревенский почтальон Давид. Сколько я помню, он работает на почте. До войны Давид был вроде как бы начальником, сидел в отдельной комнатушке в сельсовете за невысокой перегородкой и хлопал по конвертам печатью. С сумками по селу бегали две молодицы.
При немцах Давид не работал. Говорят, староста хотел посадить его за ту перегородку, но старик так расхворался, что из дому редко выходил. Когда пришли наши, он сразу выздоровел и теперь сам — молодиц ему пока что не дали — носит тяжелую кожаную сумку. Иной раз мы с Санькой ему помогаем, если нам по дороге.
Сумка у Давида всегда полна. Еще зимой в наши Подлюбичи густо пошли письма из Германии и других стран, которые старый почтальон называет одним словом — Европа. Сядет он перебирать в сумке письма да открытки и нам показывает:
— Вот, глядите, хлопцы, — Будапешт!
Вертим мы в руках открытку и диву даемся: какие большие города есть на свете, больше, чем Гомель!
А то покажет Варшаву, Бухарест или Софию. Тоже красивые города.
В сумке у Давида попадаются открытки с пешими и конными рыцарями, с разными церквями и костелами, снеговыми горными вершинами и морскими берегами. Бывают и такие: рамочка в виде сердца, а в сердце франт в черном пальто, волосы причесаны, аж блестят. Причешись я так, бабушка сказала бы, что меня корова языком прилизала. Рядом с франтом розовые паненки страшной красоты. На одних карточках франты и паненки держат хрустальные бокалы, видно, с вином и друг другу улыбаются, на других — целуются. А под ними по-немецки золотыми буквами написано: «Ich liebe dich».
— Во, хлопцы, посмотрите только, что Макар Ховре прислал — либадих! — смеется Давид. И нам тоже смешно: мы же знаем того Макара — мужик мужиком, и Ховра босая на работу ходит. А он — «либадих»!
Письма тоже бывают разные: в конвертах и без конвертов, сложенные треугольником да еще и солдатскими нитками прошитые, на бумаге из школьных тетрадей и на каких-то немецких казенных бланках; бывают с фотографиями и без фотографий.
Густо идут в Подлюбичи письма из Европы, и наш почтальон иногда не управляется их разносить по хатам и землянкам. Тогда к концу занятий он приходит на школьное крыльцо и ждет последнего звонка.
— Петька! — кричит старик, когда мы окружаем его со всех сторон. — Отнеси письмо Алёне Самохвалихе! Санька! Передай Ковалям. Да не потеряй гляди…
Давид плохо видит и поэтому подносит конверты к самому носу: кажется, он не читает, что там написано, а нюхает. Достал из сумки, понюхал:
— Коля, твоей сестре либадих!
Так и раздаст на самые дальние улицы. А мы и рады: бежим из школы и почту разносим. Каждый тебе спасибо скажет, а от Давида нам честь и слава. Помимо славы перепадает немало разного добра: то чистый лист бумаги, то огрызок карандаша, а то и прошлогодний журнал с рисунками.
Интересно разносить по хатам письма. Люди читают, и ты наслушаешься. Разве что девушке какой-нибудь придет письмо от жениха — тогда извините. Выхватит из рук, в уголок забьется и шепчет про себя. Но чаще всего тут же на завалинке или во дворе читают. Если у хозяйки грамоты в обрез или очки за войну потерялись, — нас с Санькой попросят.
Разные письма бывают. Читая одни, люди радуются, другие — печалятся. Открытки чаще всего ставят в рамку, где под стеклом фотографии близких, под вышитые рушники, если у кого сохранились. Входишь в землянку — в рамке какой-либо Будапешт или паненка с франтом. А если письма от командования…
От командования письма в строгих, фабричного изготовления конвертах, подписанные разборчивой писарской рукой. Таких писем все боятся, и никто из взрослых не берется занести их по дороге, как бы Давид ни просил. А нам он их не доверяет: это уже не письмо, а документ. Такие письма, денежные переводы и другие важные бумаги старик разносит по дворам сам. И люди уже приметили: если он в хату идет, — значит, с добром, если в окно постучится, конверт в руки, а сам за калитку, — беда.
Такое письмо он недели три назад принес тетке Марфешке. Оно было коротенькое, наполовину печатное, наполовину — от руки. Умер в госпитале. Санькин отец Иван Маковей умер в госпитале.
Когда это письмо прочли, я думал — тетка Марфешка сейчас запричитает. А она не причитала и не плакала. Она села на скамью, обхватила голову руками и словно окаменела. Глаза открыты, а видеть ничего не видят. Прибежали соседки, прибежала моя бабушка, стали все уговаривать, чтоб поплакала, а то сердце может не выдержать. А она молчит и молчит. Белая как мел.
Наконец она встала, хотела, видно, куда-то пойти, да невзначай зацепила и опрокинула табуретку. Хотела горшок на стол поставить, а тот выпал из рук, разлетелся в черепки, и по полу потек перловый суп. Говорят, на нее затмение какое-то нашло. И не диво — дядя Иван был золотой человек. Все бабы его нахваливали, говорили, что свою хохлушку он на руках носил. Ни слова она крутого от него не слышала, ни синяка не видела.