— Люська, что ты?
Миша с Алексеем подняли ее, она еще говорила и смеялась, но почти не видела дороги, и теперь вот не помнила даже, как оказалась в больнице.
— Сейчас, сейчас, — шептала над ней женщина в белом колпаке. От ее рук пахло спиртом. — Сейчас он принесет сладкое… — И обернулась к кому-то: — Ну, все готово?
Потом она протерла спиртом Люсину руку у плеча.
— Сейчас будет укол, это не больно. (И правда было не больно.) А теперь пейте то, что вам даст этот юноша.
Кто-то нудно подносил к ее губам стакан с отвратительной теплой водой, в которой была намешана сода. Она сперва жадно пила и заедала вареньем. Потом больше не могла.
— Пей!
— Уже некуда.
— Пей, пей, пей.
Когда ее оставили в покое, она заснула.
***
Миша Сироткин первый заметил, что с Люськой неладно: прямо в новом пальто села на асфальт. Она, конечно, любит причуды (вот заставила будущего дипломата балансировать между танцплощадкой и грязной городской рекой!), но это уж чересчур, чтобы сесть чуть не в лужу во всем новом.
— Люська, что ты?
И кинулся поднимать. Но тело ее не пружинило, соскальзывало с его рук, а Люська будто бы отдельно от этого тела вела монолог:
— Нет, вы посмотрите, он уже возле моста. Миша, Миша, давайте добежим пока до автомата, попьем…
— Постой, Миша, — сказал Алексей, — гляди-ка, она вся побелела. Наверное, сердце. Ее нельзя трогать.
— Какое там сердце — она почти что разрядница по лыжам, — огрызнулся Михаил. Но он и сам уже видел, что дело плохо.
Они обхватили ее с двух сторон так, что ее ноги едва доставали до земли, и притащили домой. Догнавший их по дороге Сергей вызвал «скорую помощь». Он не поехал в больницу — у него была куча дел: приближались экзамены в школе и на курсах, а эти упросили взять их обоих, потому что каждый боялся, что чего-нибудь там не сумеет.
Девушка, лежавшая в машине на белых носилках, была без сознания. И потеряла все, что делало ее Люськой Алдаровой — беззаботной, безоглядной, пленительной в своей подвижности. Это было худое тельце, накрытое поверх пальто байковым одеялом. И это было острое лицо — замкнутое, закрытое от них и от ее сознания. И — неживые глаза под тяжелыми, почему-то набухшими веками.
Миша Сироткин старался не глядеть и боялся, как бы они там, в больнице, не вздумали вернуть ее домой, когда она придет в себя. Бывает такое. Мест-то мало. И Люська, вероятно, сразу затребует: домой. Нет, он не согласится. Кто за ней дома ходить будет? Так и надо будет сказать: пусть сперва вылечат. Скорее бы отдать ее в надежные руки! Скорее бы!
Алексей думал примерно то же. И тоже старался не глядеть — разве что чуть скосив глаза. И все боялся: не сумеют они с Мишей Сироткиным рассказать о Люсе все, как надо, и, значит, врачи не смогут (вдруг не смогут! Что тогда?) поставить диагноз. Вот этот, молодой, что поил ее кардиамином и колол ей камфару, он ведь отступился. «Ничего, — говорит, — не понимаю!» Ох, скорее бы, скорее больница! Что же она не приходит в себя?
Молодой врач сидел возле шофера, хмурился и был смущен: не смог привести в сознание. Не нашел средств. Это врачебный брак. Позор. Тоже мне врач! Все так и скажут: разве это врач?
— Побыстрей, если можно, — попросил он шофера.
Тот молча кивнул.
В приемное отделение они вошли следом за носилками. Там было что-то вроде зала с каменным полом и скамейками для ожидающих. Люсю вместе с носилками оставили на скамье. Еще была маленькая комнатка, где сидел врач. И поскольку больную принесли, а не привели, их вызвали сразу же — Мишу Сироткина и Алексея.
— Вы родственники?
— Нет, друзья.
— Чем она болела? Какие были последнее время жалобы?
Эта женщина-врач ничем помочь не могла, но спрашивала строго. И пухлое напудренное лицо ее было строгим. Ей надлежало определить — в какое отделение.
Когда Миша вспомнил, что Люся все последнее время пила много воды, врач ухватился за это и сказала через плечо медсестре:
— Позвоните в лабораторию, пусть возьмут кровь на сахар.
Потом их попросили подождать. Скамейка была пустой: Люсю уже куда-то унесли. Они вышли на каменные плитки — красный шестиугольник, возле каждой стороны его — по серому квадрату, и снова — шестиугольник, и так без конца: до ряби в глазах, до помрачения ума.
— Алексей, Лешка, ты что, оглох?
— Ну, чего?
— Я говорю — надо найти ее мать. Знает же кто-нибудь, где она! Эта бабка Вера бестолковая.
— Да.
Когда Люсю унесли, Алексей не почувствовал облегчения: то хоть видел — вот она, жива…
Он пошел во врачебную комнату.
— Я хотел…
— Посидите, посидите.
Женщина-врач жевала хлеб, отпивала чай из стакана и одновременно что-то записывала в другую (уже другую!) историю болезни. Потом отдала ее сестре:
— Проводите.
И сестра провела мимо них старика с мертвенно-желтым лицом.
Царство теней.
— Вещи-то возьмешь? — спросила Алексея нянечка.
— Оставьте, — сказала женщина-врач.
Тогда нянечка сунула список: вот, распишись.
Там было написано:
пальто демисез. черн.
туфли лакиров.
платье шерст.
комбин. нейл…
Ее раздели всю, отделили от красивого темно-синего платья, которое так шло к ее странным глазам — то прозрачно-серым, почти бесцветным, то ярким, черным от возбужденно расширившихся зрачков.
С нее бесцеремонно содрали белье и занесли в разграфленную бумажку:
комбин. нейл.
трико шелк.,
выставили напоказ с бесстыдством, пригодным разве что для мертвых. Так, может, делят наследство.
— Смотри хорошенько, а то скажете потом — пропало. Часы вот возьми с собой. Я не вписала.
Часы были холодные. Металл уже утратил тепло ее руки. Это очень скоро происходит.
— Что с ней, доктор?
— Пока не знаю точно. Взяли анализ. А вы можете идти. Идите.
Они вышли и зашагали мимо корпусов.
— Это хорошая больница, у меня здесь братишка лежал в детском отделении, — сказал Миша. — Хорошо, что сюда привезли.
— Да, — ответил Алексей.
Его продолжала угнетать память ее неживого лица и этого странного списка, похожего на завещание: «Завещаю такому-то платье шерст., комбинацию нейл…»
И чем дальше они отходили от больницы, тем явственней он ощущал, что должен спросить у врача. О чем, собственно?
«Что с ней, доктор?»
«Пока не знаю. Идите».
Мысленно он проделывал обратный путь, входил в приемное отделение, снова и снова:
«Что с ней, доктор?»
«Пока не знаю. Идите».
Она, Люська, ведь никому там, в больнице, не дорога. Они даже не могут знать, какие у нее глаза! Они к ней — только из чувства долга. Вот если бы видели, как она бегает, легко переступая тонкими ногами; как смеется — влажные ее зубы в широкой и немного затаенной улыбке; как говорит — оживленно, счастливо, вкусно… Да они бы души свои повынимали и вселили в нее! А теперь это только тело, требующее определенного внимания, поскольку это их работа.
Мысленно он снова был там.
«Доктор, где она?»
Перед ним захлопывалась дверь. Он стучал. Потом стоял у окна. Просил. Ему снова открывали.
«Доктор…»
— …И, представляешь, это была его первая операция.
— Чья, Миш? — не понял Алексей.
— Да этого врача. Ну, который нашего Сашку лечил. Он говорит: «Я до того не делал операции на сердце. Ну раз такой случай и все равно умирает, да еще бандит…»
— Какой бандит?
— Ну, бандита ему привезли с пропоротым сердцем. Ты что, не слушаешь? Я же сказал — поножовщина была, вот его и проткнули. Как раз в тот день, когда мы Сашку домой забирали.
— И хорошо прооперировал?
— В том-то и дело! Я же говорю — эта больница отличная.
— Да.
— Ты домой?
— Может, вернемся, а, Миш?
— Кто нас пустит. Да и зачем? Там врачи, а мы только мешать будем.
— Да.
— Я зайду к бабке, скажу, где она.
— Ладно. Пока.
Алексей остался на улице, возле своего подъезда. Он достал из кармана ее часы. Приложил к уху. Идут. Поглядел: десять минут одиннадцатого. Как все быстро. Не больше часа. Он впервые держал в руках ее вещь. Часы были крупные, на широком ремешке, в соответствии с недавней модой и, вероятно, со средствами. Они не были обычными. Это были ее часы, большой ценности вещь. Ремешок охватывал ее тонкокостную руку у самой кисти. Алексей еще раз прижал часы к уху, но уже не слушал, а просто прижал. И снова ощутил сосущую, нудную боль оттого, что она там одна и никто, никто не знает, какая она на самом деле. И, значит, не волнуется за нее. Как все. Общий ряд. Он медленно пошел назад, к больнице. Потом побежал. В приемное отделение его пустили сразу. Женщина-врач узнала и улыбнулась:
— Она в терапевтическом корпусе, в отделении эндокринологии. Алдарова, да? Я не ошиблась? Подождите, я позвоню.
Было ясно, что это не входит в ее обязанности, но он даже не поблагодарил. Только слушал, что там делалось, в трубке. А там говорили, говорили.
— Тут ее брат, — прервала врачиха. — Он может подежурить.
И спросила его глазами: верно?
— Да, да! — закивал он.
Женщина опустила трубку.
— Надо срочно достать сладкого — сахара или варенья. А уж что делать, доктор скажет.
Бежать домой? Далеко.
— Тут есть дежурный магазин, — сказала нянечка. — Вон там, второй корпус обойдешь и — калитка в заборе.
Он побежал. Обежал 2-й корпус. Калитки не оказалось. Сквозь железные прутья забора хорошо было видно, как закрывали дежурный магазин: девушка с высокой прической отталкивала от двери двух пьяных. Даже был слышен ее зычный и обозленный голос: «Проваливай, закрыто. Закрыто, говорю».
Алексей перепрыгнул через забор, перебежал дорогу. Девушка уже отошла от двери. Пьяные не отошли. Алексей постучал. Постучал еще. Вышла толстая продавщица. Он сделал знак, что, мол, до зарезу нужно. Он улыбнулся, чтобы ей показаться приятным. Она зевнула и отошла. Он раздосадовал на себя за эту улыбку, за ее зевок, за унижение. Начал стучать громко, требовательно. Оба пьяных заметно оживились:
— Давай, браток! Зажирели там!
Женщина подошла уже возмущенная:
— Что тебе надо?
— Мне нужен директор. Срочно. Я из больницы.
— Закрыто у нас.
— Откройте. Я из больницы.
— Больной, что ли?
— Нет, санитар.
— Водку не отпущу.
— Мне не водку. Ну, впустите же, мне срочно!
Алексей не умел этого. Он знал, что не умеет. Представлял себе не раз: от меня зависит чья-то жизнь — нужно остановить автомобиль, заставить отвезти кого-нибудь на катере; доставить из города в дальнее селение врача, уговорить его… От меня зависит, а я не могу…
А тут — банка варенья или пачка сахара! Пустяк! Посреди Москвы, в магазине, который закрыли на пять минут раньше времени. А вот возьмут и не откроют. И не отпустят. Разве не может быть?
— У меня человек умирает!
Он тряс дверь, на секунду забыв и о Люсе, и о больнице, и о варенье: надо, чтобы впустили! Надо суметь. Тотчас или уже никогда.
— Впустите! Впустите! Вы ответите!
Женщина медленно отодвинула засов.
— Только сунься в винный.
— Мне банку варенья.
— Ишь ты! Давай рубль шестьдесят без сдачи, касса уже закрыта… Хм, сладенького захотел! Я думала — выпить! А он…
Руки у него тряслись. Перебегая улицу, чуть не угодил под машину. Терапевтический корпус…
— Где здесь терапевтический корпус?
— Да вот он, молодой человек. Рядом стоите.
В отделение его пустили без разговоров.
***
Была белая стена. И больше ничего не было. Если закрыть глаза, белая стена все равно оставалась. Только немного коробилась, и на ней проступали тени. Потом они сделались стволами. Между стволами лежала дорога.
Люся видела эту дорогу во всех подробностях. Крепкий, волокнистый корень сосны, ямка, и в ней вода, а на воде жучок; синеватая птица поводит хвостом вверх-вниз, вверх-вниз. Люся бежит, почти не касаясь земли, падает, споткнувшись о корень, расшибает коленку, вскакивает и снова бежит, прихрамывая, стараясь не реветь, потому что к ней из-за стволов спешит, неровно шагает человек. Он разводит руки, подхватывает ее, совсем маленькую, прижимает к колючему подбородку. Вот зачем она так бежала! Теперь нет ни боли в коленке, ни усталости, только легкость, радость от этих рук, которые не уронят, от счастливых глаз, от тепла, табачного запаха и колючести щек этого знакомого, удивительно своего человека.
«Птица! Гляди-ка, ты бант потеряла. Вон, на дороге лежит».
Люся открывает глаза. Белая стена. Цыганские… Да нет, просто очень грустные глаза, которые хотят казаться оживленными: «Ты, дочка, очень-то о нем не жалей…»
— Мама! — зовет Люся, и слезы остывают на щеках, скатываются на шею, под ворот больничной рубашки. Задохнувшись от чувства вины перед матерью, она еще раз зовет: — Мама!..
И мама выходит. Она уверенно выходит на середину комнаты, мимо людей, хлопающих в ладоши, мимо беспорядочно разбредшихся стульев и заставленного вином и снедью стола.
«Митя, цыганочку!»
Краска на губах размазалась, рот кажется еще больше, зубы еще белей.
«Эх, раз, еще раз!»
Отец подыгрывает на гитаре, люди пьяно притопывают.
«Жги, жги, жги! Эх!»
Она поводит плечом, выставляет руку вперед…
Никто, никто, никто не понимает, как плохо она пляшет! Это знают только двое: Люська и отец. Отец не играет, он так, бренчит, потому что если бы он заиграл, она пропала бы со своей чечеткой. Она попадает в ритм, но не прорывается в веселье, в истинный порыв, вихрь, в то, чем живет каждый звук гитары.
«Жги, жги, жги!»
Напарник отца, дядя Степан, пьяно вываливается в круг:
«Эх, цыганочка!»
А Люська прижимается к отцовым коленям, точно желает втянуть в себя его доброту к этой женщине, что нелепо кружит по комнате, его тепло к ней, может, даже восхищение:
«Степан, Степан, ты не очень там! Это все же моя жена».
«Эх, мне бы такую!»
А вот теперь никто что-то не рвется сделать ее своей женой. «Мне бы…» Она, может, и вправду подумала, что будут для нее еще раз в жизни такие вот добрые и счастливые глаза.
Да нет же, нет! Не думает. Тут все трезво и ясно, и так тяжко, что даже слез не было. «Ты, дочка, очень-то о нем не жалей. У него семья».
— Мама! — опять позвала Люся. — Мама, я хочу, как ты. Все — как ты. Вместе…
Она трудно открыла глаза, с болью повела ими в сторону. Больница. В палате светает. Возле кровати, положив руки на тумбочку и опустив на них голову, дремлет незнакомый человек в белом халате. Ясно: врач. Мама ничего не знает. И — четкая и опять предательская мысль: а отец бы услышал, почувствовал. И тут же: нет отца. Какой он теперь отец?! Никого нет. Вот сидит врач, чужой человек. Чужой, чужой…
***
Когда Алексей с банкой варенья в руках шагнул следом за медсестрой в палату, там стояла сладковато-тошнотная темнота. Ему захотелось поскорее выскочить на улицу или распахнуть окна.
— Ну, все готово? — спросила женщина-врач.
Сестра зажгла лампочку над кроватью, и Алексей увидел то же резкое, не освещенное сознанием лицо. Люсино лицо.
Врач задрала рукав ее рубашки, протерла спиртом тонкую Люськину руку, еще хранящую летний загар, и вонзила иглу в податливую тонкую кожу. Она медленно нажимала на поршень шприца, а Люся не двигалась, хотя ресницы ее шевелились и даже приподнялись над тусклыми глазами.
Он так почему-то испугался этого шприца и ее покорности и отданности в чужие руки…
«Зверушка, зверушка милая, ну потерпи. Может, обойдется. Может, так нужно…» Да разве она не терпела? Лучше бы вскрикнула, оттолкнула чужую руку, рассердилась. Он мысленно звал ее, хотел притянуть ее внимание: «Зверушка, милая зверушка…»