Король детей. Жизнь и смерть Януша Корчака - Лифтон Бетти Джин 6 стр.


«Мне приснилось, будто я пудель, — так Янек (уменьшительное от Януш) начинает полуавтобиографический роман, над которым Генрик работал в то время. — Шерсть у меня сбрили. Без нее я чувствовал себя знобко, но, зная, что хозяин доволен, я вилял хвостом и преданно заглядывал ему в глаза… У меня не было ни блох, ни тревог, ни ответственности. Однако мне полагалось быть преданным и верным, а также показывать, что я умен, как положено пуделю».

Пудель переживает катастрофу, когда прохожий на улице глядит на него не с восхищением, а с жалостью и его глаза говорят: «На душу этой собаки надет намордник». Полностью деморализованный, пудель не ест, не спит и настолько Утрачивает связь с реальностью, что кусает руку хозяина. Его собираются пристрелить, но тут рассказчик просыпается.

Роман «Дитя гостиной» посвящен пробуждению. Янек осознает, что всю жизнь спал, подчиняясь представлениям своих родителей о том, чем он должен быть. На грани самоубийства, чувствуя себя так, будто он потерял душу, Янек уходит из дома, прорычав матери и отцу: «Слезьте с меня! Слезьте… или я укушу!»

Ему удается снять десятую постель в комнате, уже занятой семьями заводского слесаря и извозчика, он тратит последнюю копейку в кабаке, просит милостыню на улицах и идет с проституткой к ней. Но его совсем не влечет к этой женщине. «Расскажи мне что-нибудь», — просит он, когда они лежат в постели. «Ты такой скучный», — отзывается она. «Мне жаль тебя», — говорит он, сгребая простыни и излагая план спасения проституток, который он когда-то придумал вместе со своим другом Сташем.

А тянет Янека в этот трущобный район из-за детей, брошенных без присмотра, подвергающихся побоям. Он натыкается на них в тени домов. «Их бледная кожа была как лист тонкого пергамента, натянутого на сухие кости». Под мостами он оделяет их сластями и лекарствами, внушая, как он надеется, веру в людскую доброту. Он посещает их убогие жилища, рассказывает им сказки, учит читать. Упорядоченность, заложенная в грамматике, может поспособствовать упорядочению их мышления.

В Сочельник, переодетый святым Николаем, Янек обходит комнаты трущобного дома, где живет, раздавая подарки детям — мячик, яблоко, свечки. Он вешает крестик на шею рыжего мальчугана, которого так и называют «Рыжик». Тот совсем один сидел в темноте. Когда малыш спрашивает, взаправду ли он святой, Янек отвечает «да», пораженный тем, что такой вопрос задал ему именно ребенок.

И в этот момент Янек осознает, что изменился, что «новые невидимые силы» вливаются в него, чтобы «озарять» ему путь. Из поглощенного собой писателя, собирающего материал для книги, он преобразился в человека, проникнутого духовной верой, ответственного за ближних своих.

В романе заключены все стороны жизни самого автора: его стесненное детство, страх перед самоубийством и сумасшествием, стремление уклониться от секса, решимость стать реформатором общества, преданность детям. К концу книги Янек утрачивает почти все свои иллюзии, но только не ярость, вспыхнувшую при известии о том, что две осиротевшие девочки стали жертвами сексуальных посягательств своего дяди. Когда ночью в трущобах полицейский велит Янеку отправляться восвояси, он кричит на него, как когда-то на своих родителей: «Убирайся отсюда! Не то я укушу! Я укушу-у-у-у!..» И его вопль становится нечленораздельным.

Пока «Дитя гостиной» выходил выпусками в «Голосе», подписанный «Янушем Корчаком», Генрик Гольдшмидт начал стажировку в Еврейской детской больнице. Но едва он получил диплом в марте 1905 года, как его мобилизовали в качестве врача и отправили на фронт Русско-японской войны. Внезапно вырванный из привычной жизни, «будто раб или марионетка», новоиспеченный лейтенант был прикомандирован к санитарному поезду, курсировавшему по транссибирской железной дороге между Харбином и Мукденом. Япония, после вековой изоляции внезапно занявшая место среди современных государств, одерживала победы на суше и на море над деморализованными русскими войсками, изъеденными коррупцией, бездарно управляемыми и плохо обеспеченными.

Молодой доктор быстро понял, что «война помогает увидеть болезнь всего тела». Пациенты, выстроившиеся в тот первый дождливый день на станционной платформе, показались ему «узниками», ожидающими лечения от энтеритов, гастритов, венерических болезней и хронических недугов. Их болезни, как и международный конфликт из-за рынков Маньчжурии и Кореи, «уходили невидимыми корнями в прошлое», а от этого быстрого исцеления быть не может.

Наиболее серьезных больных забрали в поезд. «Состав набит сумасшедшими, — писал он для читателей «Голоса». — Один даже не знает собственного имени и сколько ему лет, не знает и куда его везут. Другой, столь же не замечающий окружающего, бранит жену, припрятавшую его трубку. Третий, прозванный Идиотом, распевает непристойные песни».

Они были уже не солдатами, а «больными», и от них он узнавал про злокачественные язвы, поразившие российское общество. Он обходил своих пациентов — малограмотных русских, украинских и польских крестьян, свирепых казаков, бедных евреев — и давал им лекарства, как для тела, так и для души.

Обнаружив, что им нравится слушать истории, он рассказывал им русские сказки и отдавал себе отчет в иронии того, что он, врач польско-еврейского происхождения, утешал их на языке своих угнетателей — безупречном русском, который ему вдолбили в царской гимназии. Каждую свободную минуту молодой лейтенант тратил на осмотр разоренных китайских городков и деревень. «Не я пришел к Китаю, — писал он в другой статье, — Китай сам пришел ко мне. Китайский голод, беды китайских сирот, массовая китайская смертность. Война — это гнусность. Особенно потому, что никому нет дела, сколько детей голодает, подвергается дурному обращению и остается без всякой защиты».

Встретив четырехлетнего китайского мальчика, который «проявил невероятное терпение, обучая китайскому языку тупого ученика», он решает, что необходимо создать институты восточных языков и, более того, каждому следует провести год в китайской или другой дальневосточной деревне, изучая язык под руководством четырехлетних учителей. Китайский малыш помог ему понять, что маленькие дети, еще не попавшие под воздействие грамматики и влияние романов, учебников и школы, способны передать самый дух языка.

Посетив деревенскую школу, он пришел в ужас при виде того, как учитель, от которого разило водкой и опиумом, бил учеников по пяткам бамбуковой палкой. На одной ее стороне было написано: «Тот, кто отказывается приобретать знания, заслуживает кары», а на другой: «Тот, кто учится прилежно, станет мудрецом». Лейтенант Гольдшмидт сумел купить у него палку, хотя и знал, что через день-другой учитель вырежет себе новую. Когда война кончится, он покажет своим сиротам, как гонять мяч этой палкой. Он расскажет им, что все дети одинаковы, хотя китайские и выглядят по-другому и изучают другой алфавит.

Пока санитарный поезд ездил взад-вперед в этом бурном 1905 году, болезни, которые «тихо тлели» в огромной империи, вспыхнули эпидемиями под воздействием японских побед. Рабочие забастовки, студенческие демонстрации вновь и вновь захлестывали промышленные центры. Самое слово «революция» служило стимулятором и для поездной бригады, и для пациентов в поезде. И они проголосовали за присоединение к забастовке железнодорожников. Когда прибыла военная комиссия применить карательные меры к взбунтовавшимся солдатам, те попросили лейтенанта Гольдшмидта представлять их. Он предпочел бы не вмешиваться — это ведь была не его страна, и война тоже была не его, — но солдаты просили с такой настойчивостью, что он согласился. Однако, выступая, он говорил не о забастовке и не о революции, а о страданиях детей.

«Прежде чем вступать в войну ради чего бы то ни было, — сказал он ошеломленной комиссии, — вам следует остановиться и подумать о невинных детях, которые будут искалечены, убиты или осиротеют». Он уже начинал формулировать то, что стало его жизненным кредо: никакая причина, никакая война не стоят того, чтобы лишать детей их естественного права на счастье. Дети важнее какой бы то ни было политики.

Дети, маленькие и слабые, не имеют рыночной стоимости.

«Право ребенка на уважение»

Когда в начале 1906 года лейтенант Генрик Гольдшмидт вернулся в Варшаву, он с изумлением обнаружил, что за время своего отсутствия успел стать знаменитым Янушем Корчаком, автором романа «Дитя гостиной». Критики объявили его новым голосом в польской литературе, который открыл «цвет нищеты, ее смрад, ее плач и ее голод». Читателям не терпелось познакомиться с дерзким молодым писателем, которого отправили на войну в момент, когда его звезда начала восходить, и вот теперь он вернулся, чтобы блистать в гостиных.

Однако прославленный Януш Корчак оказался не более доступным, чем прежде безвестный Генрик Гольдшмидт. Варшава еще оставалась в состоянии революционного брожения, и надо было поспешно наверстывать все, что произошло в его отсутствие. Журнал «Голос» был три месяца как закрыт, а Ян Давид вместе со многими другими интеллектуалами выслан в Краков. Однако были одержаны и некоторые победы: бойкот школ не только не кончился, но, по меньшей мере, уже вынудил деморализованное русское правительство дать разрешение на открытие частных школ с дозволением вести преподавание на польском языке. Разрешение это получили и некоторые кафедры Варшавского университета.

Отклоняя все приглашения, кроме как от самых близких друзей, Корчак вновь занял должность врача («прислуги за все») в детской больнице на улице Слиска. Гордость еврейской общины, эта затененная деревьями одноэтажная оштукатуренная больничка, построенная на средства богатых семейств, Берзонов и Бауманов, имела семь палат, сорок три кровати, операционную, лабораторию и еще амбулаторию, где бесплатно принимали детей любого вероисповедания.

И он впрягся в работу, включавшую все — от сражений со скарлатиной, тифом, корью, дизентерией и туберкулезом до составления каталога медицинской библиотеки из 1400 томов. Его мать, «добрая старая душа», хлопотала в служебной квартире — пятнадцать рублей в месяц. Свое жалованье в двести рублей он пополнял еще сотней, которую ему приносили частная практика и гонорары за статьи. Мать возмущало, что он часто отправлялся по вызову на извозчике: «На дрожках до Злотой? Двадцать копеек! Мот!»

Хотя христиане крайне редко прибегали к услугам врачей-евреев, исключая самых богатых, частная практика Корчака вскоре запестрела фамилиями самых именитых варшавян. Многие светские дамы быстро сообразили, что есть только один способ заполучить Януша Корчака в свой салон — пригласить его к заболевшему ребенку. Он пытался выкраивать время для таких вызовов, но стоило ему заподозрить, что приглашают Корчака, писателя, а не Гольдшмидта, врача, как он становился резким, а то и просто грубым. Как-то его срочно вызвали к двум маленьким братьям, но, приехав, он увидел только их мать в вечернем туалете.

— Прошу вас, доктор, подождите минутку. Я пошлю за мальчиками.

— Они не дома?

— Но совсем близко. Играют в парке. А пока — может быть, чаю?

— У меня нет времени ждать.

— Но доктор Юлиан всегда… Вы что-нибудь пишете сейчас?

— К несчастью, ничего, кроме рецептов.

И он ушел в бешенстве. На следующий день ему позвонил коллега:

— Бога ради, друг мой! Они вне себя. Вы приобрели врагов.

— Мне наплевать.

Столь же нетерпелив он был с еврейскими мамашами среднего класса, которые, вероятно, напоминали ему его собственную мать. Одной, настаивавшей на том, что ее дитя должно пить чай, он отчеканил: «Если бы вашему ребенку требовался чай, Бог снабдил бы вас молоком в одной груди и чаем в другой». А еще одной, чье ненаглядное дитятко было явно перекормлено, он указал: «Даже Ротшильд дает своему ребенку покушать не чаще пяти раз в день».

Только с бедняками он был неизменно сострадательным и отправлялся ночью в подвал дома номер 52 по улице Слиска или на чердак дома 17 по Паньской. Он был врачом Робином Гудом и принимал гонорары богатых ради возможности бесплатно снабжать лекарствами бедных. Но даже с бедных он брал по двадцать копеек за визит, ибо «сказано в Талмуде, что не получающий платы врач больному не поможет». И он всегда был к услугам детей «социалистов, учителей, газетчиков, начинающих адвокатов, да-же врачей». Этого молодого доктора-идеалиста многие врачи и все аптекари, для которых его ночные визиты, низ-кие гонорары и бесплатная раздача лекарств представляли серьезную угрозу, считали опасным сумасшедшим.

Но дети никогда не ставили под сомнение его здравый мысл и не видели ничего странного в его необычных выходках. Одна мать, войдя в комнату больного сына, не увидела там ни его, ни доктора. Но, едва она испуганно закричала, их головы высунулись из-под кровати. Другая знала, что ее заболевшая дочка ни за что не заснет, пока не придет доктор Гольдшмидт. Подобно магу, он жестом изгонял всех из комнаты, потом садился у постели больной девочки, поглаживал ее руки и рассказывал сказку про каждый пальчик, дуя на него, чтобы он уснул. Когда он добирался до десятого, девочка всегда уже крепко спала.

Генрик Гринберг, его бывший маленький пациент, сам ставший врачом, рассказал, что во время посещения больных детей руки Корчака всегда были прохладными и удивительно приятными, когда он прижимал их к твоему горячему лбу. Но если у тебя не было жара, он старался согреть их, прежде чем войти в комнату. И всегда весело поддразнивал маленького пациента в доме, где соблюдался кошрут: «Видишь ли, Бог покарал тебя за тайно съеденную сосиску. Поэтому твоей маме придется напоить тебя чаем, подлив в него капельку коньяка в дополнительное наказание».

Пусть Корчак завоевывал сердечки своих пациентов, но он бесил русских больничных администраторов негодующими статьями, в которых требовал коренных реформ содержания больниц, и в том числе, чуть ли не в первую очередь, передачи их в управление полякам. Он критиковал врачей («неэтичных торгашей»), которые лечили богатых и неимущих пациентов по-разному, а также разделяли на категории по болезням, вместо того чтобы учитывать житейские проблемы каждого. Единственными, кто заслуживал его похвал, были акушерки. Он считал, что их важнейшая роль — помогать новому существу появиться на свет — не получает должной оценки. В эпоху кормилиц он проповедовал матерям кормление грудью. «Грудь принадлежит не матери, а младенцу», — говорил он.

Даже в своей больничке Корчаку приходилось вести бой за «разумное» лечение маленьких пациентов, отменяя распоряжения врачей и сиделок, которые запрещали родителям приносить в палату игрушки из-за того, что на них могли быть микробы. У детей, которых город швырял ему в руки, «будто морские раковины», было мало причин улыбаться, и он болезненно сознавал свое бессилие сделать что-либо.

«Больничка. Я вспоминаю зиму, холод, подъезжающую пролетку, — напишет он впоследствии. — Руки бережно держат большой сверток с больным ребенком внутри. Звенит колокольчик, призывая доктора. Я спускаюсь. Одно одеяло принадлежит семье, второе соседке, а иногда и третье — еще одной соседки. Одежонка, фланелевое бельишко, платки — сверток смрадной инфекции. И, наконец, больной. Скарлатина. В инфекционных палатах больше мест нет. Бесполезные мольбы. Смилуйтесь. На полу, в коридоре — где угодно. Доктор, я дам вам рубль. Иногда ультиматум. Я положу девочку здесь. Вам придется ее взять. Иногда — проклятие».

Ему приходилось быть твердым, прятать грустную жалость к детям, которым некуда было деться и которым, он знал, не выздороветь. И тем не менее он находился под глубоким впечатлением от того, каким «исполненным достоинства, зрелым и разумным может быть ребенок перед лицом смерти». И он поместит право ребенка умереть на первое место в своей Великой Хартии Детских Прав. Как бы ни любила мать своего ребенка, она должна признать за ним право на безвременную смерть. Ребенок может, писал он, иметь собственную судьбу, а не быть только ребенком своей матери. «Натуралисты знают, что не каждое зерно даст колос, и не каждый ребенок рождается готовым для жизни, не каждое деревце вырастает в дерево».

Назад Дальше