Дан шагал из угла в угол. Остановился у стеллажа, долго глядел, как бы не видя, на собственное отражение в стеклянной дверце. Зачем-то открыл ее и начал машинально передвигать с места на место коробки-башни: Empire State Building, La Tour Eiffel, Torre di Pisa – и тут мизинец его ткнулся в блеклый коробок кирпичного цвета – нечто вроде китайской пагоды.
Ветер затих, "пагода" упала – и Дан с изумлением услышал не сухой спичечный шорох, а глухое погромыхивание внутри.
…dreamy high towers… – ухмыльнулся он, достав и покачав коробок над ухом: в нем что-то снова гулко перекатилось.
…high towers… high towers… – почему-то не переставал шептать Дан, выдавливая внутреннюю часть коробка: там, на шершавом донышке, покачивались два крохотных винтика с потайной головкой и крестообразным шлицем.
От ветра ли – от нового его уханья за окном – вздрогнул Дан или от собственной мысли – трудно сказать. Ясно только, что в следующее мгновение он сделал несколько странных вещей: зажал коробок в кулаке, закрыл дверцу стеллажа и снова посмотрелся в стекло, бросился к двери кабинета и запер ее. Опустился на колени перед столом.
Конечно, он никогда не видел этих винтиков раньше, но в ту секунду, стоя на коленях, покрываясь испариной, он, кажется, уже знал, откуда они – знал и боялся угадать. High towers, вспомнил он, встречались ему сотни раз в компьютерных инструкциях и технических паспортах: кроме известного шрифта, некоторые компании называли так большие вертикальные системные блоки.
Он положил коробок на пол, потянул на себя колесную платформу с блоком, повернул его, насколько возможно, по дуге и изогнулся от нетерпения: в угловых гнездах задней стенки, вверху и внизу – по диагонали, не хватало двух точно таких же винтов…
О том, чтобы бежать на второй этаж, в техническую службу, за отверткой не могло быть и речи.
Быстро, как только мог, он выдернул провода, выкатил компьютер, схватил со стола разрезной нож и кончиком его принялся выкручивать винты из корпуса. Руки его тряслись. Все это казалось безумием и безумно веселило: винтики в спичечном коробке, очевидно, не могли быть потеряны или забыты, но были оставлены намеренно, как указатели, и почти не оставалось сомнений – кем именно. "Другой вопрос, – шептал он, задыхаясь и чувствуя себя вором, – кому оставлены и зачем?"
Он отсоединил заднюю стенку, снял левую боковую, и сердце его заколотилось так, что он перестал слышать ветер: изнутри к стенке крепился скотчем большой матовый конверт без единой надписи.
"Казаки-разбойники, – хмыкнул Дан, распечатывая его, покусывая губы, – секреты в подворотнях…"
Сначала он достал из конверта два обычных листа: один, исписанный, с небольшими помарками, убористым почерком по-русски с обеих сторон; второй – отпечатанный список книг на разных языках, что-то вроде библиографии.
Затем с изумлением вытянул из большого конверта другой, размером поменьше, а в нем – еще три странички, сложенные вдвое, оранжевые, заполненные тем же почерком, но уже с множеством зачеркиваний.
Во втором конверте (и тут Дан пожалуй что улыбнулся) укрывался третий, стандартного европейского формата, и в нем – бежевый листок в клетку, вырванный из рабочего блокнота "Радио Монтенегро", – с тем же почерком, лишь чуть более торопливым…
Дан попытался осмотреть и прочитать все это прямо на полу, ползая кругами вокруг разноцветных листов. Потом, отдышавшись, перебрался за стол.
Вопрос, зачем Иосифу (а это мог быть только он) понадобилось устраивать средневековый бумажный тайник в корпусе компьютера, сразу показался ему бессмысленным и страшноватым.
А когда он прочитал все, страницу за страницей, включая "библиографию", – ему сделалось дурно.
Как будто захотелось выпить. Но он понял, что его мутит при одной мысли о глотке коньяка или виски.
"Неужели, – подумал он и только потом заметил, что шепчет это вслух, – неужели DJDJ в своих подозрениях не ошибался? Иосиф Кан, неподражаемый бариста русского "Радио Монтенегро", действительно сошел с ума или испугался чего-то?"
Или так испугался, что сошел с ума?
Квинтэссенция, или Код номер 53
Почему мы это рассказываем?
Или – спрашивается еще строже – зачем?
Ведь не все истории переносимы языком, и в этом они, пожалуй, подобны снам.
А сны, как известно, делятся на те, что невозможно пересказать, и те, что поддаются изложению. Последние, в свою очередь, тоже бывают двух видов: есть такие, которые передавать нежелательно, и такие, что рассказать нужно. А уж из них остаются сны рассказанные и те, о которых умолчали.
И вот хотя нам только и позволено что рассказывать, – некоторые до сих пор сомневаются, не просочилось ли все-таки в передаваемое нами нечто такое, о чем следовало бы умолчать?
Особенно теперь, когда нас опять обступают, наподобие облачных теснин, – обрывки речи любовников. Можно сказать, они клубятся прямо над постелью в кофейной дымке: где-нибудь в люксе отеля Galatea в Прчани, или посреди почти итальянской меблировки Villa Douomo в городе Котор.
Дан, однако, сидит – замечают внимательные – напротив постели, но даже не в полукресле поодаль, а рядом на полу, на ковре, и упирается левым виском в изгиб подлокотника: правая рука на кофейнике, как бы притопленном в теплом ворсе.
Дану видно – в сбитой пене белья и подушек – затемненное плечо той, что в прошлый раз называлась Гризельдой, но он почему-то следит за тем, как расплывается кремовая волна простыни над ее согнутым коленом, и удлиняется по ней млечная тень ее ладони, и вместе с тенью медлят, вслед за волной, ее слова: уже завтра вечером она будет Амина, то есть Сомнамбула Доницетти в театре Триеста, и, значит, осталось не так много времени до той минуты, когда нужно будет запереться, никого не видеть и молчать не меньше пяти часов…
"Я поняла, – говорит она потом, – вспомнила и поняла. Этот твой любимый китайский роман, который ты цитировал без конца… То есть это и про тебя – как это? – про того, " чья жизнь прошла в суете, кто ни в чем не сумел преуспеть и теперь вспомнил благородных девушек юности? " …Как его звали – этого героя?"
Но тут совсем невозможно ручаться, в самом ли деле Дан не отвечал, постукивая пальцем по крышке кофейника, или нас опять застают там, где принято уклоняться и умалчивать.
"Ведь это удача, наверное, – говорит она, помолчав, – невероятная удача, что тебе удалось переправиться. Но иногда, честно, становится страшновато… И я все спрашиваю себя, не виновата ли я в чем, правильно ли сделала, что завела тогда этот разговор о тебе?… Хотя, знаешь, – возможно, не мне, не Джану и не ему… не тому, кто может здесь почти все – понимаешь? – не нам, а Иосифу Кану ты обязан тем, что попал сюда… В известной степени. То есть за ним, похоже (я узнала недавно), было последнее слово. Он мне сам рассказал – понимаешь, о ком я? Оказывается, он давно, с самого начала советовался с Иосифом, просил его навести справки о тебе и прочее. И тот, как всегда, дал исчерпывающую характеристику и убедил его, что это будет хорошо – твой переезд сюда. Он даже объяснял ему что-то про "Марию и Мириам" – говорил, что "Радио Монтенегро" выиграет, если появится в эфире еще один голос, или – как же он выразился? – "Второй Господин Бариста"… Представляешь? И уже потом, после этих разговоров, все было продумано и поручено Джану… Так что благодарить за твой побег можно многих… Вот только Иосиф умер.
Но, как видишь, чутье и хватка не подвели… их хозяина.
Знаешь, он ведь совсем необразован… Но в делах, и житейски, невероятно умен. Какое-то звериное чутье – многолетняя, безупречная хватка… Да ведь иначе и не было бы ничего. Ни здесь, ни у меня… Покой и воля… Дорогого стоит…
Странно… Кажется, с тобой я могу говорить о чем угодно… Как раньше… Даже о нем. А вот с ним о тебе, без дрожи в голосе – почти не получается… Начинается какой-то озноб в локтях… Или, как перед выходом, знаешь, кулиса дышит, а воздух за ней становится вязким вроде охлажденного киселя – не вдохнуть… Хорошо хоть можно на что-то сослаться – профессия…
И все-таки – покой и воля…
Знаешь, он сам, своим горбом, построил эту свою кофейную империю, а после – все остальное. Дорогого стоит…
Я не говорила тебе, как его зовут?
Здесь многие его даже боятся, и потому бывают некоторые проблемы, в том числе и с именами. Но больше всего ему нравится эта арабская патока: они обращаются к нему, и даже за глаза поминают почтительно аль-Бунн, то есть "господин зерна", или как-то так… Вроде бы в древности у бедуинов это было название кофе – "вино зерна". Американцы так и зовут его Боб Кофейное Зерно, немцы – попросту Бон (Herr Bohn – смешно), но его раздражает, когда это звучит при французах: они начинают краснеть и прыскать. Ну, а вспоминать о том, что он был Вованом на Сортировке, ему, само собой, не хочется… Да и мне тоже – я и не знала его… таким…
Конечно, необразован, но цену уму знает. И не только уму. Потому и к Иосифу прислушивался, и к этим вашим радиоволнам, и к кофейным эссе относился вовсе не легкомысленно.
В кофейном деле с ним, наверное, вообще невозможно соперничать. Что-то вроде неизлечимой болезни юности, как у престарелых букинистов или рок-фанатов. Но при этом – бизнес. Может говорить о кофе часами, готов вмешиваться в любой этап процесса – со знанием дела. Различает – представь себе! – по виду и запаху, выращен ли гватемальский урожай "под навесом леса" или на солнце. Но сам кофе из Гватемалы не пьет: там, видите ли, придумали скрещивать робусту с арабикой, и теперь многие плантации выродились, подавленные робустой. Предпочитает кенийский или мексиканский – но не любой, а тот, что становится крепче, когда остывает, а на десерт к нему берет кофейное зерно в шоколадной глазури…
Несколько лет назад организовал какие-то невероятные поставки ограниченных партий в Бенилюкс и Швейцарию из недоступных земель Зимбабве (или что там сейчас?). И, кажется, он один из немногих, кому точно известно, что означает эта таинственная маркировка на таких холщовых торбочках – не встречал? – "код номер пятьдесят три"…
Хотя, наверное, тут тоже не без этих ваших мужских игр, наподобие коллекций самоваров или охоты на скатов в Австралии.
Он иногда, представь себе, самолично отправляется за виски с Джаном и еще парой таких же ценителей – куда-то на север Шотландии: на очень старой винокурне им вроде бы специально открывают какой-то знаменитый подвал или погреб "номер двадцать четыре", и они вместе с мастерами отбирают прямо из бочки что-то необыкновенно редкое, не моложе тридцати лет выдержки… И вот это почему-то нравится – путешествие в "погреб номер двадцать четыре"… А ведь при желании мог бы купить не только весь погреб, но и пару винокурен в округе с замком в придачу…
А может, тут вообще какой-то всеобщий невроз? Видела же я в самом центре Манхэттена, на Пятой авеню, русский книжный магазин "номер двадцать один"… И кто-то говорил мне как будто, что именно там покупал первое издание "Марии и Мириам"…
Но мне до сих пор не верится… что я все это сейчас рассказываю тебе. И что он не забыл тогда наш разговор, и обсуждал с Иосифом, и задумал, решился – и все устроилось… вот так… И вот это ты сидишь передо мной…
Мне уже давно кажется, что это – сон…
Но теперь я не знаю, хочется мне очнуться, или это опять… опять будет так же безнадежно, как раньше? Не понимаю, хочется мне вспомнить или забыть?"
Непонятно и нам, могло ли в самом деле быть так, будто в ту самую минуту обоим привиделась – вспомнилась темная тропа к отдаленной даче в октябрьском лесу, когда на каком-то повороте оба замерли, увидев, как колышутся, вздрагивают золотом в воздухе несколько еще не опавших листьев – словно стайка невозможных тропических бабочек посреди застывших заволжских осин… И этот зернистый хруст мерзлых яблок на зубах, и веселые сполохи паленого коньяка в груди – неужели тоже вспомнились обоим сразу, в один миг?
Мы не знаем.
Но соглашаемся: в то самое мгновение, пожалуй, Дан чуть было и не рассказал ей о своей находке в кабинете Иосифа – но что-то остановило его.
И уже ночью, возвращаясь в Ораховац на такси, он сумрачно признался сам себе, что не очень понимает, чего боится больше: улетучивающейся свободы или подступающих приключений.
И – как ни притворялся он, будто забыл, словно залипший кошмар, эти сумасшедшие записки Иосифа Кана – надежд, что они позволят ему спать спокойно, не осталось.
Вот почему никто не скажет, сколько раз (и до того вечера, и после) рука его поднималась, чтобы скомкать эти разноцветные листы, разорвать или сжечь, но вместо этого он снова кидался перечитывать их, а потом – чуть ли не с омерзением – снова укладывал в выцветшую папку, прятал в стол.
Папка, кстати (старомодная, обшарпанная, утяжеленная), тоже досталась ему от Иосифа: Дан как-то и не сразу сообразил, и не мог бы вспомнить, что машинально схватил ее с подоконника тогда – когда обнаружил тайник с записками.
В первой хорошо читаемым почерком на белом листе было написано:
Если вслушаться, в русском слове "одиночество" спрятано или завернуто слово "ночь". Совпадение, надеюсь.
И вот – по совпадению ли? – я теперь один, окутанный ночью, будто стражник последней западной заставы на границах русского языка.
Оставляю (ничего иного не остается), укрываю, вслед за учителем дальним, стражем другой пограничной заставы, заворачиваю, как и хозяин башни Инь Си, одну за другой, записки в стене.
Взломавший стену и нашедший пусть знает: совпадения обволакивают его, словно сны, но не они ведут сюда, к запискам в башне, на самой западной окраине самого восточного из европейских языков.
Пусть знает: язык и заводит сюда, язык этот и есть путь, и средство, и цель.
И еще пусть знает взломавший стену: он сам – нашедший, и он же – находка.
Ведь теперь, стоит ему пройти немного и вслушаться в одиночество облачной ночи, он научится видеть сны и пересекать границы и разглядит то, чего нет пока в русском языке, но давно закутано даже в русской онейрокритике.
А чтобы рассмотреть скорее – вот несколько стоянок или остановок.
Имеющий глаза да увидит, хотя след в след идти не следует.
Что это было и что это все могло означать?
Под "остановками", очевидно, подразумевался второй белый лист с отпечатанным списком книг: двадцать семь разноязычных наименований, большею частью – чудных. Посреди известных сонников (персидских, китайских, ассиро-вавилонских) и неизбежных работ об управляемых сновидениях были указаны египетские папирусы Карлсберга и Честер-Бити, труды русского философа Петра Успенского, книги Эванса-Венца о сновидческой йоге и обзор Буше-Леклерка с перечнем всех, оставшихся в истории, онейрокритиков – толкователей снов.
Дан наткнулся там и на инкунабулу, обожаемую мистиками Голливуда, – Hypnerotomachia Poliphili , "Полифилово борение за любовь во сне". Сам он, конечно, таинственную книгу в глаза не видел, но ею бредил далекий, давно потерянный друг его, едва ли не первым сделавший когда-то половину русского перевода. От него Дан и слышал, что этот полиграфический шедевр восхищал Юнга, стал основой модного шрифта Poliphilus, а знаменитая московская студия в видах свободы успела отснять по ней мультфильм для взрослых "Гипнэротомахия".
Но что все это – взятое вместе – могло означать?
Сквозь это безумие (как всегда, впрочем) проглядывала, словно исподлобья, некая угрюмая логика, но тьмы не рассеивала.
Китайское эссе Иосифа Кана, его последний эфир – само собой, оказывались не экстравагантной шуткой гения, но вызовом, прямым намеком, указателем на тайник.
Но зачем понадобился сам тайник, да еще такой нелепый и громоздкий? От кого все это требовалось утаить? И что это – все? Что "спрятанное или закутанное" можно было разглядеть в "русской онейрокритике", и почему для этого нужно было "научиться видеть сны и пересекать границы"? И, наконец, кем, по замыслу Иосифа, должен быть тот, кому полагалось "взломать стену", стать "нашедшим и находкой"?
И стоило лишь допустить, что все эти совпадения были продуманы заранее и расставлены Иосифом: все эти книги и башни в разговорах с DJDJ, даосские сновидцы и "Онейрокритика" Артемидора с пиратским изданием "Марии и Мириам" в одной сумке, – сама мысль об этом обдавала каким-то совсем уж неправдоподобным холодком и завязывалась узлом в желудке.
Дан начинал чувствовать себя еще одним персонажем в поисках автора, но догадывался, что подобные обороты под силу только создателям романов с кокаином или пожирателям опиума.
И разве нельзя было все-таки, успокаивал он себя, нельзя было объяснить все это естественным и случайным стечением обстоятельств?
Однако и второе послание Иосифа, как будто более размашистое, записанное на трех оранжевых листах, почти ничего не проясняло:
And Ne Forthedon Na. Так говорили англосаксы. Не следует бояться. Особенно того, что привычно пугает всех. Не страшно заблудиться на время – куда опаснее однажды перепутать ворота и принять створы из слоновой кости за роговые. Тут вам не Ebony and Ivory. Тут Ivory and Horn. Рога, можно сказать, трубят. Вергилий повит под дуду Гомера.
И если ты уже довольно поплутал на перепутьях, но тебя еще не свалили с ног дороги из Европы в Азию и обратно, – вот перед тобой врата правды, ворота роговые.
Толкование снов безнадежно.
И все же в пяти книгах Артемидоровой "Онейрокритики" сплетено не меньше тайных троп, чем укрывает китайское Пятикнижие У Цзин или Хумаш иудеев, который европейцы иногда неверно именуют Торой.
Поверить в это трудно, особенно здесь, на самой западной границе самого восточного из европейских языков.
Но бояться не надо.
Не нужно, однако, и следовать через ворота лжи за теми, кто, вроде Лабержа и Рейнгольда, обещает обучить любого ремеслу осознанных или управляемых сновидений за восемнадцать или двадцать семь недель. Шарлатаны соблазняют, вослед Кастанеде, каким-нибудь легковесным странствием во сне либо – хуже того – завлекают обывателя ночными шансами поправить здоровье, карьеру, а заодно изощрить дар оратора или коронный удар теннисиста…
Нырки этих "онейронавтов в океан сна" не следует даже отслеживать: их всех и дюжины книг Лабержа стоит хотя бы одна обмолвка, которую в интервью "Радио Ривадевиа" сделал тот, кто позднее велел написать на своей могильной плите And Ne Forthedon Na, – Борхес.
Ворота правды приоткрывает он, почти совсем слепой, когда признается, например, сколько раз обманывался, читая внезапно приснившийся текст и радуясь вернувшемуся было зрению. И сколько раз, тут же, во сне, догадывался потом, что лишь придумывает текст и не узнает его, но продолжает спать…
Или, скажем, учитель его, полубог-изобретатель Стивенсон – такие же створы роговые оттягивает он на миг, упоминая некий юркий народец, вроде домовых, готовых продиктовать спящему сочинителю новую повесть целиком, главу за главой, оставляя, однако, загадкой до следующего сна, чем она закончится…
И туда же, похоже, заглядывал, те же равнины пересекая, Петр Успенский: чем иначе объяснить ну, хотя бы пять, взятых наугад, притворно невинных его откровений?