Мэделин, рассмеявшись, даже не удостоила его ответом. Лео наблюдал, как она улыбается и смеется, пожимает руки, подставляет свою бархатистую щеку дляпрощального поцелуя, для двух прощальных поцелуев – по одному в каждую щеку; наблюдал, не отрывая глаз, за этим восхитительным действом – как она подставляет другую щеку для поцелуя… С фотографии в серебряной рамке, водруженной на рояль, на зрелище насмешливо взирали Джек и две девочки. Неожиданно для самого себя Лео начал представлять мелкие ритуалы их семейной жизни: как поступили бы Брюэры, что они бы сказали друг другу. В подобных вопросах его воображение давало сбои из-за острой нехватки опыта. Как будто он незаконно проник на территорию другого государства, где царили иные порядки и говорили на иностранном языке; как и все необычное, это его безудержно манило. Лео буквально погрузился в транс. Его семья, его маленькая, хрупкая семья представляла собой совершенно отличный организм, социальный институт, абсолютно не похожий на ее семью. Его семья была ограждена прошлым, о котором нельзя говорить, и наследием, которое не хочется признавать.
– Расскажите, – настаивала Мэделин, когда ушла последняя гостья. – Расскажите мне, а я послушаю.
И он рассказал. Это была своего рода исповедь, разъяснение и искупление одновременно. Он рассказал Мэделин о своей жизни в доме, пропитанном затхлым запахом ушедших дней, о жизни, переполненной излишним вниманием со стороны набожной матери-вдовицы, которая не терпела какого-либо вмешательства из внешнего мира, если не считать озорниц, приходивших учиться играть на пианино. Домам присущ неповторимый запах, целая гамма ароматов и едва подвластных обонянию оттенков. Весь их дом пропах фимиамом, который вбирали в себя складки одежды матери, когда та каждое утро ходила на мессу, а затем возвращалась домой – тогда-то он и вырывался наружу, этот тяжелый, томительный дух. Свечка, неизменно горевшая перед иконой Благословенной Мадонны с младенцем, добавляла запах воска.
– До чего же это по-ирландски, – таково было мнение Мэделин.
– Не по-ирландски и вообще никак. Это странное изобретение, принадлежащее моей матери. Когда-то ее семья исповедовала иудейскую веру – Нойман, Ньюман. Но затем ее мать была обращена в христианскую веру.
– Однако Ньюман – это вашафамилия. – Последовала длинная пауза. Оба размышляли над тем, что влекло за собой это неосторожное высказывание, а именно – над проблемой законнорожденных и незаконнорожденных детей. Эти термины когда-то имели недюжинную речевую силу. Есть такое слово – "ублюдок"…
Лео ловко обогнул препятствие.
– Я не знал своего отца. Он умер до того, как я появился на свет. Я был единственным мужчиной в семье. Все остальные, кто когда-либо попадал в наш дом, были женщинами: мамины партнерши по бриджу, ее ученицы, служанки, две дальние родственницы, изредка приезжавшие в гости, – то ли старые девы, то ли вдовы, я так и не узнал. Сплошные женщины. – А вот и несдержанность, свойственная исповеди. Они сидели далеко друг от друга на широком диване, закинув ногу на ногу: она приняла эту позу ради соблюдения приличий и натянула юбку пониже, прикрывая блестящие диски своих коленей, он же выглядел весьма фривольно, взгромоздив лодыжку на колено. – Понимаете, я ни с кем это прежде не обсуждал. Наверное, просто не было подходящего случая…
– Вы не обязаны. Если не хотите…
– Она умерла. О мертвых или хорошо, или ничего.
– А вам есть что сказать о ней хорошего?
– Я никогда не понимал подведенной под это теологической основы. Разумеется, живые больше нуждаются в том, чтобы о них говорили хорошо. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, не так ли говорит нам Господь наш Всемогущий?
– Продолжайте же.
В том, что он поведал об этом Мэделин, присутствовала некая странная интимность. Это было нечто вроде исповеди наоборот – ее прощение его воспоминаний.
– Конечно, я ее обожал. Выбирать не приходилось. Ее злоба, ее сарказм, ее равнодушие – все это было смертоносным оружием. И таким же оружием была ее нежность. "Мой лев, – вот как она меня называла, – мой маленький храбрый львенок". Думаю, она подавляла мою волю. И делала это при помощи любви и нежности, конечно же; а еще при помощи истории, которая никогда не была моей и никогда не могла бы мне принадлежать.
– Истории?
– Ну, знаете: предки, семейные трагедии…
Мэделин словно обладала настроенным на его волну датчиком, который улавливал его секреты, его прошлое, его истинную сущность и притягивал к себе.
– Расскажите мне об этом, – сказала она.
Он не помнил свою мать молодой. В его воспоминаниях только ее глаза сохранили иллюзию молодости – голубые, ясные, словно у фарфоровой куклы, они всегда таращились от изумления сквозь тронутую тленом маску лица, словно пораженные открытием: время уходит, а плоть дряхлеет. В остальном ее внешность представляла собой лишь остатки былой красоты, придавая матери Лео сходство со стареющей актрисой, которая безуспешно силится противостоять годам. Кожа ее щек была мягкой, будто вощеной, и всегда присыпана хорошей пудрой, напоминавшей плесень; ее рот, неровно обведенный помадой, таил в себе тень утраченной чувственности, как на иной картине просвечиваются черновые силуэты. "Малыш мой, мой Männlein, иди сюда, поцелуй мамочку", – говорила она. Ее объятия пахли ладаном и парфюмерными розами: она всегда пользовалась одними духами. Когда он болел, то спал на ее кровати, ощущая ее тело, ее душистое присутствие рядом, это странное сочетание неуловимого и мясистого… И порой от избытка эмоций, обуревавших ее, когда она прижимала сына к своей обвисшей груди (Какие эмоции? Какое горе пряталось за ее чрезмерной опекой?), она начинала плакать – и черты лица ее морщились, как мокрая бумага, образуя мрачный контраст с яркими старомодными платьями и медно-рыжими волосами. Она казалась ему куклой, брошенной под дождем; эту мысль он заносил в список остальных нечестивых помыслов, вину за которые он обязан был загладить. "Что случилось, мама? – спрашивал он. – Скажи, что случилось". Но она лишь отважно мотала головой, отрицая саму мысль о том, что это Лео мог довести ее до слез. Нельзя даже вообразить, чем он мог бы огорчить свою мать… Невообразимое – вот что преследовало ее, а потому преследовало и его, в детских молитвах, которые он творил, ночью стоя на коленях у своей кровати. "Твой отец, твой бедный, бедный отец", – стонала она, и он смотрел на эту пару из серебряных рамок на пианино, на серванте, на каминной полке – мужчина, впечатляющий своей серьезностью, с лицом, на котором чувство долга проложило глубокие борозды. "Он взирает на нас, конечно же. Он видит нас, ему известны наши мысли, он понимает наши слабости…"
– Господи, да как же вы выжили?! – воскликнула Мэделин, когда Лео описал ей все это, но вопрос ее был лишен смысла. Ведь человек, которым он мог бы стать, не выжил. Выжила лишь та личность, которой он в конце концов стал. Выжил мужчина, который распластался на полу перед алтарем римской базилики вместе с тремя дюжинами остальных желающих принять духовный сан; их выложили там перед епископом, как трупы. И мать смотрела на него с передней скамьи, облаченная в траурно-черную одежду, с черной вуалью на голове (что к тому времени уже вышло из церковной моды), с похоронными слезами на глазах.
Радость? Восторг? Энтузиазм? Хорошее, богатое теологическое слово: французское enthousiasmeили позднелатинское enthusiasmusвосходит к греческому enthousiasmos,a то, в свою очередь, к понятию etheos,что означает "охваченный богом, воодушевленный". Вся эта мощь, ощущение божественного обладания, столь же яркое, как и простая плотская любовь, достижение кульминационной точки, куда более сильное, чем банальный оргазм… Лео, конечно же, заранее предупредили: остерегайся эмоций, сказал его духовный наставник, эмоции несут в себе лишь боль и обман.
– Почему ты плачешь? – спросил он у матери после церемонии. – Разве этот миг не должен быть счастливым?
– О Лео, что покинул меня, я плачу, – ответила она. Библейская формулировка позволила отнести эту фразу к лучшим из высказываний, когда-либо произнесенных ею.
Церковь Сестер Милосердной Девы Марии, необычайно чистая и простая церковь посреди города, изобилующего изысками в стиле барокко, церковь, закрепленная за приходом, который, казалось, готов был положить жизнь ради борьбы с современным миром, с силой денег и силой тьмы. По ночам сестры кормили супом и прятали в кельях нелегальных иммигрантов: албанцев, марокканцев, курдов, – а днем несли дежурство и молились. Субботними же вечерами они признавались в мелких грешках и сомнениях в тесных стенах исповедальни, где их выслушивал Лео Ньюман. Это была устаревшая пасторская обязанность, которую он исполнял будто бы ради того, чтобы напомнить самому себе о чем-то полузабытом среди книг и рукописей: об истинной сути всего этого, о любви к ближнему своему, что призвана укрепить веру человека. Целую неделю он с дотошностью патологоанатома анализировал слова, пришедшие из далекого прошлого, написанные еще по ту сторону водораздела, которым послужили Еврейская война и разрушение священного города Иерусалима; в субботу же вечером он старался обо всем забыть, шел в женский монастырь, надевал епитрахиль и садился в голой зарешеченной комнатке, где выслушивал их пустячные исповеди. На следующий день, получив отпущение грехов своих, они сбрасывали одеяния прямых обязанностей и, облачившись уже в будничные привычки, оккупировали, точно стая чаек, клирос тринадцатого века, пока Лео служил обедню.
В церкви всегда находилось несколько посторонних: случайные туристы, проходившие мимо и зачарованные идеальной – соловьиной – чистотой монашеских голосов; несколько набожных женщин, живущих неподалеку; пара бродяг; цыганка-побирушка. Однажды среди них оказалась и Мэделин Брюэр.
Она сидела в последнем ряду, в тени галереи, на которой располагался орган. Ее зеленая куртка ярким пятном выделялась среди окружавшего ее полумрака; выражение ее лица было невозможно различить. Она, не двигаясь с места, выслушала проповедь, которая была посвящена Посланию святого Павла к галатам, являющемуся свидетельством первой церковной междоусобицы. И на самом пике мессы – воззвании к Агнцу Божьему, что явился, дабы искупить грехи всего мира, – в тот самый момент, когда голоса сестер покинули клирос, взмыв к небесам в гимне причащения, она встала со скамьи и присоединилась к очереди желающих причаститься.
Верующие постепенно двигались вперед.
"Ilcorpo di Cristo".
Отец Ньюман подносил гостию к их лицам.
"Il corpo di Cristo".
Облатка, гостия, след, проступающий на поверхности современного языка, как спрятанные слова на палимпсесте, – hostia:жертва. Когда-то на алтарь дляритуального заклания возлагали быка, увешанного цветочными гирляндами, теперь же в этих целях используется кусочек хлеба, который может олицетворять жертву Христову, – а может и не олицетворять.
"Ilcorpo ai Cristo".
Некоторые причащающиеся простирали молящие ладони, другие просто ждали, открыв рты, пока хлебец вложат им в губы. Эту путаницу, созданную литургической реформой, так и не разрешили.
"Il corpo ai Cristo"..
Сестры воспевали Творца, чьи прекрасные деяния нельзя забывать; Творца, который милостив и полон сострадания; Творца, давшего им плоть, которой Он страшится; Творца, который вечно памятует о Завете Своем.
И Мэделин Брюэр подошла к алтарю и замерла, кротко сложив руки и подняв подбородок, словно готовясь мужественно принять страшную правду. Она слегка приоткрыла рот, и крошечный сверкающий кончик языка коснулся нижней губы.
– Тело Христово, – объявил Лео. Произнесено это было по-английски, и, чтобы не оставалось никаких сомнений, он поднес прямо к ее глазам малюсенький кружок, легкий, как крылышко бабочки.
– Аминь, – пробормотала она.
Он протянул руку и прикоснулся кусочком хлеба к блестящей розовой плоти. Она убрала язык, губы ее сомкнулись, и гостия исчезла. На миг Мэделин закрыла глаза, а затем робко, безразлично улыбнулась, развернулась и ушла по пустому проходу к своей скамье.
Initium sapientiae timor Domini,пели сестры: страх перед Господом – начало мудрости; они хорошо это понимают, они, которые следуют заповедям Его.
В конце службы Лео спешно удалился в ризницу, чтобы успеть переодеться. Он надеялся – и надежда эта была столь затаенной, что он едва ли не скрывал ее от самого себя, – что Мэделин будет ждать его снаружи. Однако в нефе базилики он обнаружил лишь пару равнодушных туристов.
Семья – и сила семьи. Семья давила на разум Лео Ньюмана, ее особенная насыщенность, то, что семья означает и означала прежде. Семья как врожденный эгоизм человека, доведенный до крайности, ведь посредством семьи человек, стремящийся вырваться за хрупкие пределы своего тела, норовит завладеть недоступным, включая будущее. Семья как жизнь и семья как смерть; семья как созидание и семья как разрушение; семья, которая лелеет любовь, и семья, истекающая ненавистью; семья как начало и семья как конец.
В Новом Завете семье придается первостепенное значение. Вспомнить хотя бы противостояние семьи Ирода и семьи Иисуса. В то время Лео беспокоила эта проблема. Его беспокоили вопросы кровных уз и наследственности. Вдумайтесь только в эту нить фактов, всмотритесь в сплетение тернового венца, шипы которого бережно извлечены из зарослей Нового Завета и выложены перед студентами Папского библейского института: Иисус происходил из семьи глубоко религиозной, знатной, и в младенчестве наверняка рисковал погибнуть от рук Ирода, поскольку как представитель своего рода имел некоторое право претендовать на израильский трон. Когда ему перевалило за тридцать, эти претензии нашли выход в лице его двоюродного брата Иоанна, сына жреца Захарии и женщины из Дома Давидова. Иоанн был основоположником популярного движения в Иудее и Галилее. Религиозным ли оно было или светским – в то время подобных различий не существовало: Иоанн стал основоположником движения, и движение это пошатнуло устои власти. Он напал на сына Ирода Антипаса на моральных и династических основаниях, а за усердие свое был упрятан в тюрьму у отдаленного берега Мертвого моря.
– Вы можете задать себе вопрос, почему Иоанн, обычный полубезумный проповедник, сыграл столь важную роль, – говорил отец Ньюман, обращаясь к своим студентам. Те беспокойно ерзали на стульях, ощущая острый запах ереси. – Саломея извивалась в танце (это имя нам известно от Иосифа, танец – из Евангелий от Марка и Матфея) и требовала голову Иоанна. Когда же просьба ее была удовлетворена, именно его двоюродный брат Иисус принял эстафету от лица всей своей семьи. "Ты ли тот, кого мы ищем?" – спросили они у него.
Лео окинул слушателей вопросительным взглядом, как будто это была не лекция, а представление.
– Даже не сомневайтесь в существовании этих претензий, – предупредил их Лео Ньюман. – Сведения дошли до нас через столетия, через устные пересказы и письмена; их копировали, подчищали, дополняли, сокращали – но они сохранились. На трех языках табличка над головой его, распятого, гласила: "Король евреев".
Некоторые слушатели перекрестились.
– Вот за какие претензии он погиб. Если бы все это относилось лишь к области истории, а Евангелия были бы просто историческими текстами, деятельность Спасителя нашего сочли бы попыткой отобрать трон Иудеи у колониальных захватчиков и сатрапов, не больше и не меньше. Сочли бы воззванием к Господу Израильскому, возвращением к духу Маккавея.
В этом месте он умолк, ибо здесь простое отклонение от ортодоксальной доктрины принимало черты настоящего богохульства. Поразительно то, что после смерти Иисуса его брат Иаков получил руководящую должность в наследство, а Церковь не признает никаких иных потомков семьи назарейской: у вечной девственницы Марии больше не было детей. Однако прочтите внимательно Деяния святых Апостолов и послание Иосифа: от Иоанна – Иисусу, от Иисуса – к Иакову. Наследование и преемственность, два лица семейного Януса. Наследование и преемственность, точильные камни, что стирают дитя в порошок.
Семья – и власть семьи. В семье Мэделин говорят на уникальном арго и соблюдают свои собственные, эксклюзивные традиции. Словно чужак за границей, Лео Ньюман, священник Папского библейского института, начал свое обучение. "Красненькие чернила, – говорили они. – Передай-ка мне красненьких чернил" – имелось в виду вино. "Issma" означало "иди сюда": какое-то время они жили в Каире, где Джек служил главным секретарем. Мэделин была "сбита с панталыку", когда чего-либо не понимала, хорошие вещи назывались "сделанными на ять", а когда Джек отчитывал других то вмиг становился "склочником". Джек был остроумным живым человеком, обладавшим как умственной, так и физической силой, человеком, на чьем сердце было выбито слово "дипломат". Старшую дочь, в течение учебного года круглой сиротой жившую в интернате в Англии, они назвали Кэтрин, потому что это имя носил оксфордский колледж, где учился Джек. Именно там он, по собственному заверению, возненавидел англосаксов и полюбил Мэделин. К жене он по-прежнему относился с легким восхищением и называл ее Мэдди, словно мягко подчеркивая свойственную ей сумасбродность, тогда как детей удостаивал лишь сдержанной лаской, как будто особой разницы между ними не видел и обе дочери являлись своего рода домашними питомицами. К младшей дочери по невыясненным причинам обращались "Бут", а вот "экушлой" можно было назвать и ту, и другую: прозвище это произошло от словосочетания "я chuisleто chroidhe",что в переводе с ирландского означает "биение моего сердца".