- Ты что - колдунья?
- Бабка моя цыганка была. Она меня научила… не веришь?
- Не верю! - Он вырвал руку. - Все равно сойдутся, я знаю.
- А ты чудной… - она посмотрела - глаза в глаза - будто в душу влезла. - Сердце у тебя чистое. Сюда зачем пришел?
- Сам не знаю. От тоски, наверно…
Странно, он впервые видел ее, а говорил, как на исповеди.
- Выпей, полегчает.
Он выпил. Она отхлебнула глоток вина. Налила ему еще.
- Пей.
- Не хочу больше.
- Пей. Сюда пить приходят.
И когда он выпил еще, она положила свою горячую руку на его похолодевшую, подержала немного, и он почувствовал, будто и вправду что-то отпускает в душе, будто струны, натянутые до предела, ослабли.
- Чувствуешь?
Он кивнул.
Ну, вот… Теперь тебе хорошо будет. Отойдет все. Забудется…
- А я не хочу забывать.
Он был как во сне.
- Нельзя! - Она покачала головой, не сводя с него своих завораживающих глаз. - Нельзя тебе помнить. Измаешься.
Новый кон начинаем, - сказал кто-то рядом сиплым голосом и хлопнул Лукьянова по плечу. - Играть будешь?
- Я не играю. Не умею…
- Научим. Садись шестым.
Лукьянов помотал головой" ему не хотелось уходить от Маринки.
Иди! - сказала она. - Счастье тебе будет, я вижу.
Он и не помнил, как очутился за картами, как замелькали перед глазами тузы, валеты, короли, шестерки… И подливали ему все время из бутылки. Помнил только, что был момент, когда выросла перед ним куча денег, и как будто услышал он тихий голос возле самого уха: "Больше не пей!" Он хотел встать, но чья-то тяжелая рука пригвоздила его к месту, опять замелькали черви, буби, пики… Деньги исчезли, а потом кто-то сказал сиплым голосом: "Плати!" Он поискал по карманам - пусто… Мелькнуло - отпускные!..
- Ну-ка, пошарь у него!
Кто-то ловко, в одно мгновение, вывернул все его карманы. Денег не было.
Полторы тыщи за тобой! - сказал Сиплый. - Когда принесешь?
"Полторы тыщи! Месячная зарплата!" Хотел сказать, но язык не слушался, промычал что-то.
- Кто его привел? Ты, Тимофей?
- Я. В получку отдаст. Он парень честный.
- Ручаешься за него?
- Ручаюсь.
- Добро. Марийка, забери салагу. Мутит его.
Вытащили во двор, подвели к крану. Потом чьи-то ласковые руки уложили его на топчан во дворе, обтерли полотенцем, положили мокрую тряпку на лоб. Все вертелось-кружилось. И сквозь круговерть он слышал, как тонкие пальцы, слегка прикасаясь ногтями, водили по надбровьям, по вискам, по вокам, и от этого блаженный покой вливался в душу.
- Эх, ты… Бедолага… - доносился будто издалека ее тихий голос. - Говорила же тебе - не пей больше…
И вдруг он почувствовал на своих губах горячие, вздрагивающие губы, а когда открыл глаза, увидел прямо над собой влажно мерцающие во тьме полные тоски и жалости глаза.
Они качнулись перед ним влево-вправо, и соленые капли упали ему на лицо.
- Не ходи сюда больше, - сказала она с тоской, - пропадешь ты здесь. Слышишь, - не ходи!
Но он ходил. Школу почти забросил, от отпуска пришлось отказаться, вышел на работу. Вставал с чугунной, разламывающейся головой, жил впроголодь - зарплату нес на карточный стол - и ходил. Чем-то приворожил его этот дом. И ловил на себе тоскливый жалостный взгляд темных глаз исподтишка.
А однажды, когда было особенно тяжкое похмелье и не смог даже на работу подняться, проспал весь день и лишь к вечеру открыл глаза, увидел, что рядом, на стуле сидит маленький человек в шинели, в больших сапогах. Сидит и грустно смотрит на него сквозь роговые очки. Это был завуч вечерней школы, преподаватель математики Борис Григорьевич Швед, в обиходе "Швейк", прозванный так за маленький рост и смешные повадки. Швейка в школе любили, он был артиллеристом, получил тяжелое ранение на фронте, потерял левую руку, но, несмотря на это, с утра до вечера проводил в школе, обо всем заботился, с учениками-переростками держался просто, по-товарищески, мог часами заниматься с отстающими, знал о каждом все, и помогал каждому, чем мог - кому советом, кому книгами, а кому и деньгами.
Уж кого-кого, а Швейка менее всего хотелось видеть в эту минуту. Лукьянов даже закрыл глаза, надеясь, что тот посидит и уйдет, но Борис Григорьевич уходить не собирался. Он подошел к столу, палил из графина воды в стакан.
- Выпей! - сказал он.
А когда Лукьянов жадно выглотал весь стакан и сел, мотая головой, словно пытаясь сбросить с нее тяжесть, Борис Григорьевич сказал буднично, как будто они только вчера виделись:
Я тут книги кое-какие купил. Поможешь донести?.. Я сейчас… - Он стал лихорадочно натягивать измятые брюки, рубаху.
- Ты не торопись, одевайся спокойно, - сказал Швейк. - Времени у меня достаточно. Я подожду.
Он развернул газету и принялся читать, как ни в чем не бывало.
Потом они шли через поселок! Лукьянов нес две пачки книг, и Швейк рассказывал ему про школьные дела, ТО про контрольную - кто как написал, про новое здание - его уже заканчивали строить…
Жил он неподалеку от школы, один, в небольшой комнате, сплошь заставленной книгами. Самодельные стеллажи подпирали потолок, и казалось, что стены сложены из книг. Стояла тут низкая железная, по-солдатски аккуратно заправленная кровать, старый диванчик, застеленный паласом, письменный стол. Ниша в стене заменяла шкаф для одежды.
Садись, - сказал Швейк, - книги посмотри, журналы. А я пока чай соображу…
Он вышел в прихожую, выполнявшую, видимо, роль кухни, налил из крана воды в электрический чайник, поставил его на тумбочку, включил в розетку. Потом достал сковородку, стал разогревать на электрической плитке, стоявшей на двух кирпичах. Из комнаты Лукьянов видел, как он ловко управляется одной рукой, все у него было для этого приспособлено. Но когда он достал из тумбочки яйца и приготовился разбивать их, Лукьянов не выдержал.
- Давайте я, Борис Григорьевич.
- Что ты! У меня ведь все отработано… Вот смотри…
Он ударил яйцом о край сковороды, как-то резко вывернул руку, яйцо разломилось, желток выскользнул на сковородку, а расколотая скорлупа осталась у него в ладони. Он поднял ее и показал, как фокусник в цирке.
- Здорово! - восхитился Лукьянов.
- Это что! Видел бы ты, как я картошку чищу! У меня для этого специальный зажим есть, вроде тисков, в столярке сделали по моему чертежу… - Он расколол еще несколько яиц, и они весело зашипели на сковороде. - А иначе я б давно с голоду умер!.. Самое трудное с примусом управляться, поэтому я на электричество перешел… Дороговато, правда, зато чисто и удобно… А ты пока хлеб нарежь, если уж так хочешь принять участие. И варенье открой, вон там банка стоит…
Пока они ели яичницу, пили чай, говорили о самых разных вещах, Лукьянов еще держался как-то, отгоняя мрачные мысли. Но когда все было съедено, убрано, посуда помыта и Швейк закурил, стоя у окна, Лукьянов поник. Он сидел у стола, опустив голову, с тяжелым сердцем - все вспомнил, все представил со стороны - и мучительный стыд охватил его - если б можно было, выскочил бы отсюда и побежал, чтоб никогда больше не смотреть Швейку в глаза.
У!
Тот подошел, сел рядом.
- Ну, - сказал он, - что случилось с тобой? Почему школу забросил? И вообще…
Лукьянов молчал, еще ниже наклонил голову.
- Ты ведь хороший парень, Дима. Тебе учиться надо. Обязательно.
- Трудно стало, устаю очень… - соврал Лукьянов, надеясь как-то увести разговор в сторону.
- Неправда! Ты отлично успевал, и не только у меня, я ведь знаю…
- Трудно мне, Борис Григорьевич…
- Вижу, что трудно. Вижу - камень какой-то носишь, давно замечаю. Так ты поделись, может, помогу чем-то…
Лукьянов покачал головой.
- Нет, Борис Григорьевич, никто мне в этом не поможет…
- Что ж, не хочешь говорить - дело твое. Может, ты и прав, есть вещи, с которыми человек должен справляться сам. И ты бы справился, я уверен… Но то, что ты сделал - променял школу, знания на какую-то ночлежку, малину, на водку и карты…
Лукьянов вздрогнул, поднял голову.
Швейк смотрел на него с жалостью и негодованием.
- Я все знаю, Лукьянов. Знаю, где ты бывал все эти ночи, что ты делал…
- Откуда вы…
- Этого я тебе не скажу.
Швейк встал и в волнении зашагал по комнате.
- Ты думаешь, они тебя первого заарканили? Сколько таких, как ты - хороших ребят - превращались в забулдыг, пропойц, кончали свою жизнь под ножом или под забором… Но с тобой этого не будет! Слышишь? Не будет! Не отдам тебя им! И никого больше не отдадим. Прикроем эту малину в ближайшие же дни!
- Борис Григорьевич. - Лукьянов встал. - Я не пойду туда больше, слово даю. Только… Не надо…
- Почему? - Швейк остановился, смотрел прямо в глаза.
- Они… Они все могут… Убить могут.
- Боишься?
- Не за себя.
- За кого же?
- Там… Один человек есть…
- О ней не беспокойся. О ней мы позаботимся.
Лукьянов расширил глаза.
- Так вы…
Всё! - прервал его Швейк. - Об этом больше ни слова. И чтоб ни одна душа… Ты понял?
- Понял.
- Пока поживешь у меня. Согласен?
- Не знаю… Зачем это?
- Веселей мне будет, я ведь совсем один, слова вымолвить не с кем. Да и, чего греха таить, трудновато с одной-то… - Он взмахнул рукой. - Хоть дров наколешь… Ну как, договорились?
Лукьянов колебался.
- Борис Григорьевич, скажите… Вот есть на свете человек, который тебе дороже всего, дороже жизни. И вдруг теряешь ты этого человека навсегда, и надежды нет… И жить неохота… И тогда… Ну, сами знаете…
Швейк дрожащими пальцами надел очки, как-то странно посмотрел на него, сгорбился, подошел к столу, взял фотографию в рамке, там была изображена молодая женщина с девочкой на руках, он долго держал перед собой фотографию, и лицо его искривилось в болезненной, страдальческой улыбке.
- Мы жили в Киеве, я учился на третьем курсе, а Сонечка, моя жена, была на втором. Мы успели прожить два года, дочка родилась… И тут война. Я ушел на фронт в начале июля, с тех пор ничего о них не знал. Прошел до Сталинграда, а потом - обратно… С передовыми частями вошел в Киев. Пришел в наш дом, думал, что-то узнаю, где они теперь… И узнал… - Он судорожно глотнул, - они в Бабьем Яру обе лежали… И Сонечка там лежала… И Аллочка. Я пошел тогда на это проклятое место, стоял там и думал: зачем мне жить? Кому она нужна - моя жизнь, если они обе лежат здесь? Я сказал им: скоро я к вам приду, родные мои, ненаглядные мои. Только отомщу за вас и приду. Я пошел дальше со своей батареей в самое пекло, нес фашистам смерть и сам искал смерти. Но она меня обходила. Только в самом конце, под Прагой, накрыло снарядом, но и то выходили, остался жив, думал, ненадолго. Вернулся в Киев, и опять пришел к ним, и опять сказал им: скоро, скоро я приду к вам, дорогие мои…
Устроился в школу поблизости, стал детей учить, а сам хожу к ним каждое воскресенье, стою и плачу, и спрашиваю, как мне жить… И вот однажды, когда я стоял там, я услышал чьи-то тихие голоса за спиной. Я оглянулся и увидел детей, весь мой класс, они стояли не шевелясь, смотрели на меня, и у них были такие глаза! Я никогда не забуду, какие у них были глаза… Я посмотрел в эти глаза и вдруг понял - вот для кого я должен жить! Вот для чего я должен жить! Чтобы выросли они хорошими людьми, чтобы несли в мир добро и свет, чтоб ненавидели тьму и насилие… И я не ошибся. Я рад, что живу, рад, что могу помочь таким, как ты, выйти в люди. И еще я понял: как бы ни сложилась жизнь, как бы ни было трудно, надо верить в людей, в то лучшее, что есть в них. Это ты запомни навсегда, на всю жизнь…
Лукьянов остался у Бориса Григорьевича. Думал, на несколько дней, вышло - надолго. Привязались они друг к другу. Вечерами сидели допоздна, разговаривали. Швейк рассказывал ему свою жизнь, и Лукьянов разоткровенничался, поведал свою историю.
Борис Григорьевич слушал внимательно, долго молчал. Потом сказал:
- Судя по всему, Неля хороший человек. Ты страдаешь оттого, что так все случилось, что вы не можете быть вместе, оно понятно. Но в тебе живет любовь, и Неля жива, живет где-то на свете - это само по себе большое счастье. Если бы мне сказали: вы никогда не будете вместе, но Сонечка будет жить, я бы считал себя самым счастливым человеком на свете… Не проклинай свою любовь, гордись ею, она сделает тебя выше и чище…
… А в другой раз, когда говорили о будущем и Лукьянов признался, что после школы хотел бы поступить в медицинский, он сказал:
- Что ж, профессия хорошая. Только я бы на твоем месте пошел в педагогический или юридический. Это не всякому дано - души лечить, но у тебя получится, чувствую…
Лукьянов обещал подумать.
Как-то дождливым вечером, часов около десяти, когда уже кончался последний урок в школе и ребята, уставшие после работы, ожидали звонка, в класс вбежал взлохмаченный парень и закричал истошным голосом: "Швейка убили!" Они вскочили, все до единого, бросились к выходу.
Борис Григорьевич лежал в нескольких шагах от школы, уткнувшись лицом в мокрую землю, маленький, в больших солдатских сапогах, так и не выпустив зажатую под мышкой стопку школьных тетрадей…
Сколько их было, человек сорок, они кинулись бежать по темной улице туда, где в самом конце тяжело прыгал по лужам человек с кастетом в руке. Они нагнали его уже где-то возле железнодорожной станции, и, видно, столько ненависти было в этой несущейся в едином порыве толпе рабочих ребят, что он прижался к дереву и завыл в ужасе сиплым, испитым голосом: "Милиция! Убива-а-ю-ют!"
Хоронил Швейка весь поселок. Играл духовой оркестр, несли на подушечках орден Славы и медали… Тогда-то Лукьянов дал себе слово, что сделает так, как советовал Швейк - кончит школу и поступит на юридический.
Слово, данное самому себе, сдержал. Уехал в Ташкент, стал студентом. Иногда из поселка приходили письма. Писала девушка с почты, та самая, в зеленой косынке. Она, видимо, никак не могла забыть парня, который целый год изо дня в день приходил на почту, все ждал и не дождался письма.
Она писала ему, что поселок теперь совсем не узнать, стал он уже как город - четырехэтажные дома с балконами, асфальтовые улицы, кинотеатр большой построили. И почта теперь находится в большом, двухэтажном каменном здании, а она теперь начальник почтового отделения.
Расспрашивала, как он теперь живет, как учится, получает ли письма по новому адресу. Заканчивалось каждое ее письмо одними и теми же словами: "С приветом и уважением к вам Гоня".
Он отвечал изредка.
А ранней осенью, когда он перешел на третий курс, кто-то окликнул его во дворе института во время перемены. Он оглянулся и сразу даже не поверил, поймав на себе обжигающий взгляд черных цыганских глаз.
- Марийка!
Он шел к ней, все еще не веря, а она стояла в тени дерева, такая же смуглая, с копной тяжелых темных волос на затылке и смотрела на него своим завораживающим, проникающим в душу взглядом.
- Марийка!
Не забыл еще? - она сверкнула белыми зубами.
- Разве такое забудешь! - он взял ее за руку. - Как ты здесь очутилась?
- К тебе приехала. Не прогонишь?
- Что ты!
- А я, признаться, боялась. Думала, после всего - видеть не захочешь…
Он вспомнил Швейка и погрустнел.
- Пойдем.
Они вышли на улицу:
- Ты где остановилась?
- Нигде. Чемодан на вокзале.
- А как меня нашла? Откуда адрес узнала?
- Я ж колдунья - забыл?
Они опять встретились глазами, и он увидел в них веселые огоньки.
- Нет, правда?
Она засмеялась.
- Тоня написала. С почты.
- Куда написала?
- В Полтаву. Я ведь оттуда приехала.
- Отчаянное ты существо!
Он повел ее в женское общежитие, договорился насчет койки на несколько дней. Потом поехали на вокзал за чемоданом.
По дороге она рассказала о себе. Сиплый был мужем ее старшей сестры. Уговорили приехать к ним в поселок. А как приехала, поняла, зачем она им понадобилась - нужна была приманка для таких вот юнцов - их Зеленый приводил. Хотела тут же уехать, но Сиплый запугал, пригрозил убить. Она знала, он может. Какое-то время терпела, подпаивала новичков, сулила счастье за картами… Потом спивались они.
А вот как тебя увидела, сердце оборвалось. Неужто и этого… Нет, думаю, не дам… Предупреждала тебя, а ты но понял… Стал ходить. Тогда решилась. Пошла рассказала все…
- Не боялась?
- Боялась. А за тебя еще больше боялась.
Она прикоснулась к его руке, и он увидел счастье в ее глазах - оттого, что живой, что рядом, что можно рукой дотронуться.
Потом они долго бродили по городу, сидели под чинарами на берегу Анхора.
А ты все писем ждешь? - вдруг спросила она.
- Нет, Марийка. Не жду больше.
- Ждешь… Я же вижу… - Она вздохнула. - Всю жизнь ждать будешь. Уж такой ты уродился, что с тобой поделаешь…
Она смотрела на воду, по которой плыли большие желтые листья, а когда подняла голову, он увидел в глазах ее слезы.
И чего я в тебе нашла? - Она вглядывалась в него, будто пыталась найти разгадку. - Бог его знает… А вот не могу, присохла… - И вдруг сказала: - Хочешь останусь? Хорошей женой тебе буду…
Он привлек к себе ее голову и вдруг почувствовал, как она задрожала вся - то ли от счастья, то ли от горя - он не знал.
Они сняли маленькую комнату недалеко от института, - с земляным полом, с крошечным оконцем, выходящим в узкий проулок между двумя высокими глиняными дувалами.
Марийка устроилась регистратором в поликлинику. И Лукьянов начал работать помощником следователя, перевелся на вечернее отделение.
Вскоре после окончания института ему дали квартиру.
Марийка сказала правду - была хорошей женой - заботливой, ласковой, чуткой. Она родила ему дочку, все заботы взяла на себя, делала все, чтобы он не чувствовал себя обремененным семьей, чтобы мог работать, заниматься своим трудным делом. Она была счастлива с ним - он видел, и это наполняло его гордостью и нежностью, давало силы. Но временами он видел: она все понимает и жалеет его. И старается изо всех сил, чтоб ему было хорошо, если уж он не может быть по-настоящему счастлив.
Он видел - она ни в чем его не винила, не корила, она ведь знала, на что шла, просто верила: пройдет время, оно залечит, зарубцует, выветрит из сердца, и тогда он вздохнет свободно. Но время шло, дочка росла, он ее любил очень, она видела и делала все, чтобы им всем было хорошо, - но главного, самого главного все-таки не было - это она понимала своим чутким сердцем, и только спрашивала молчаливо - ну, когда же, наконец, когда же?
Года три спустя после того, как поженились, она летом сказала, что хочет съездить к родным, в Полтаву, своих проведать. Она взяла отпуск, поехала и вдруг прислала письмо вижу - я в тягость тебе, а ты сказать не можешь, так ты не мучься, ни в чем ты передо мной не виноват, я ведь сама все знала, только думала - пройдет, залечу я тебя своей любовью, уж, видно, не смогла. Останусь я здесь. А ты не чувствуй себя виноватым, будь свободным, может, другая тебя утешит, пусть так оно и будет.
Он взял билет на самолет, прилетел, привез ее обратно. С тех пор они больше никогда не возвращались к этому. Только ловил на себе этот ее взгляд мучительный и мучился сам, старался загладить нежностью, добротой.