15
Паспорт у него отсутствовал, но личность Устькакина сомнений не вызывала – феерический нос засвидетельствовал. С его слов я вписал в протокол имя-отчество, год и место рождения; споткнулись мы на социальном положении и месте работы.
– Ну кто вы: рабочий, колхозник, служащий? – добивался я.
– Мне это неизвестно. Вот осенью арбузы продавал...
– А теперь чем заняты?
– Мебель кому надо подношу.
– Короче, тунеядствуете?
– Я природу люблю, – он поджал синюшные губы.
– Ну и что?
– Летом грибов продаю на десятку в день. Малинку, черничку... Включая полезные травы. Дачникам-любителям шишечку поставляю для самоваров. У меня как бы кооператив из одного меня.
Свидетель оказался говорливым, что иногда полезно: не потребуется моих усилий на вытягивание слов. Кроме того, хвастуны частенько выкладывают правду, ибо желание покрасоваться сильнее природной осторожности. Устькакин рассказывал, как и сколько добывает лесных даров. Я слушал, и мне стали чудиться лесные запахи – кислая клюква, мокрая земелька, застойное болотце; потом эти запахи соединились в один, кисловато-древесный, будто у меня под столом второй месяц вымокали опилки. Я воззрился на нос свидетеля.
То ли Устькакин перехватил мой взгляд, то ли приметил дрожь моих ноздрей:
– Когда работал на мыловарке, нюхнул вещества.
– Какого вещества?
– Желтого, химического.
– И что?
– Нос позеленел.
– А не от суррогатов?
Теперь Устькакин обиделся всерьез: глаза порозовели и блеснули неприятно, синюшные губы сжались почти до полного исчезновения, а салатный нос стал, по-моему, раздуваться, как капюшон у кобры. К кисловато-древесному запаху спиртного добавился запах сопревших листьев – видимо, Устькакин шевелил в сапогах пальцами.
– Знаю один жуткий эпизод суррогатов...
Не дождавшись моей реакции, он эпизод этот выложил:
– Дело было на свадьбе. Вина приготовили, три года настаивали на сливе. Невеста отхватила не то дипломата, не то акробата. Он ей из-за границы черта в ступе привез. На свадьбу человек сто сошлось. Все в дубленках. Отец-то свою бутыль и выставил. Гости выпили по стакану – и один за другим на пол. Смертельное отравление. Сливы-то поставили с косточками, а в них кислота синильная...
В газетных статьях и фельетонах частенько употреблялось слово "некто", в котором была заведомая уничижительность: некто Иванов, некто Петров. Как бы не поймешь кто. Меня это раздражало, потому что некто всегда есть кто-то. Но вот передо мной сидел некто Устькакин, человек без работы, без жены, без детей и, по-моему, без носок и без нижнего белья.
– Я не забулдон и не алконавт, – сообщил он и, не приметив моей реакции, добавил: – Не керосинщик и не синюшник.
Поскольку я опять промолчал, раздумывая о странной породе людей, именуемой "некто", Устькакин сказал уже с некоторым упорством:
– И младенцовочкой не балуюсь.
– Младенцовочка – это что? – ожил я от упоминания необычного напитка.
– Спирт из-под музейных уродцев.
– Неужели пьют?
– С закусоном. Я и "три пшика" не употребляю.
– А это что?
– В кружку пива трижды брызнуть хлорофосом. "Полину Ивановну" тоже не уважаю.
– Кто она?
– Политура с водой. Я даже "Александра III" не принимаю.
– Расшифруйте.
– Одеколон "Саша" пополам с тройным одеколоном. А вот "Веру Михайловну" с удовольствием.
– "Вера Михайловна" – это валерьянка с мочевиной? – попробовал я угадать.
– Вермут. Ну, и водочка с пивом.
В молодости алкоголики вызывали у меня лишь досаду. Врачи извлекают из почек камни, оперируют желудки, облучают опухоли, пересаживают органы... А пьяницы, находясь в здравом уме, добровольно выводят эти органы из строя. Позже, по мере работы в прокуратуре, моя досада переросла, пожалуй, в ненависть. Я понял, что дело не во внутренних органах алкоголиков.
Меня жарко злят неумные – нет, негуманные – разговоры о жалости к пьяницам. Не только потому, что болезнь эта добровольно приобретается не за один год разгульной жизни; а потому, что за двадцать лет работы я слишком много видел пьяной жути. Покромсанные трупы, выбитые глаза, выкидыши от ударов ботинок, забитые ногами люди, обезумевшие женщины, дети-заики...
У меня бывали минуты, когда я сомневался, что человек создан по образу и подобию божьему; у меня бывали минуты, когда я кричал, что человек создан по образу и подобию зверя.
– С какой целью проникли в квартиру Анищина? – угрюмо спросил я.
– По дури. Шел лестницей, пнул дверь ногой, а она открымши.
Кажется, я переоценил способности хвастунов к откровенности. Поэтому новый вопрос задал уже с неприязнью.
– Как оказались в этом подъезде?
– Тоже по дури. Дай, думаю, зайду.
– В подъезд зашли случайно, в квартиру случайно... А?
– В жизни всякое бывает.
– Устькакин, я – следователь. Поэтому обязан то, что бывает в жизни, переложить на язык закона.
– Чего?
– Вы задержаны при покушении на квартирную кражу.
Он молчал, но лицо отражало испуганную и неповоротливую мысль: розовые глаза заузились до щелочек, землистая кожа вспотела, синюшные губы поголубели, зеленоватый нос дышал тяжело и неуверенно. Предо мной сидел цветной человек; вернее, разноцветный.
– Еще чего? – проныл он. – Такие приключения со мной уже бывали.
– Не сомневаюсь.
– Дружки мы с Никандрычем.
– Разве? – не поверил я.
– Года два.
– Где же познакомились?
– У ларечка с пивом.
– Иван Никандрович... пил?
– Ни грамма.
– Что же он делал у пивного ларька?
– Подошел и выдал мне странный текст... Мол, человек хороший, к чему пить в антисанитарных условиях, пошли ко мне, угощу по-человечески. Я пошел. Он водочки поставил, консерву. Сам, правда, даже не пригубил.
– Ну и что... дальше?
– Я выпил. Побеседовали про жизнь. Часа три сидели.
– А потом?
– Я уже сам к нему заходил. Встречаем был с радушием и угощением.
– Устькакин, не понимаю... Анищин зазывает первого встречного, да еще от пивного ларька, в свою квартиру. Зачем, почему?
– Человек в норме, вот почему.
– Ага, в законе, – поддакнул я раздраженно. Горькое мое воображение перенеслось из кабинета в бедную квартирку, где еще несколько дней назад жил старик, душимый одиночеством... В городе-то, в котором не один миллион жителей?! Разве на улице, когда живой поток буквально волочит, можно быть одиноким? Разве в магазинной толпе, клокочущей от страстей, нет чувства общения? А в транспорте, когда к людям прижимаешься до уплощения собственного тела, разве нет состояния удивительной близости? А разве радио в квартире разговаривало не с вами? А разве телефонный звонок не создавал ощущения нервной – нет, духовной – связи со всеми в городе? А разве шуршащие за стенками соседи не придут по первому зову? А разве теледиктор не тот человек, который уже пришел?
Я не очень-то верю во всякие телепатии и экстрасенсории; во всяком случае, не верю без доказательств. Но я не сомневаюсь, что каждый человек излучает особую душевную энергию – назовите ее биополем, – которая в городе от миллионов людей сливается в единую нервную дымку. Мы живем в ней и подпитываемся ею, как витаминами. Так можно ли в городе быть одиноким?
– Так зачем же проникли в квартиру?
– Говорят, что удавился. Не верится... Надумал зайти.
Устькакин врал просто так, на всякий случай. Но у меня был вопрос гвоздевой:
– А зачем к вам приходила Сокальская?
Его тяжелый нос задышал, как дырявая пневматика. С лица скатилась та легкая наглость, которой пьяницы компенсируют свою социальную неполноценность:
– Органы все знают...
– Да уж конечно, – подтвердил я.
– Второй раз мы с ней в жизни и свиделись.
– А в первый?
– Тоже у меня. С дерьмом смешала и землю удобрила.
– За что же?
– Никандрыч сделал мне подношение на память. Часы с кукушкой, изготовленные еще при царях. Дорогая вещь. Так евоная дочка, султанша, пришла и заграбастала. Милицией грозилась. Якобы я выманил.
Часы с кукушкой... Те, которые я видел вчера. С веселой птичкой и звоном весеннего морозца.
– Скажите, вот у Анищина был старинный шкаф...
– У султанши. Все у нее до последней вешалки.
– Почему?
– Никандрыч отдал. Тыщ на тридцать.
– Но почему, почему?
– Султанша наперла на него. Ты, говорит, помрешь не сегодня завтра. Пусть эти ценные вещички стоят у меня. Включая холодильник.
– И все-таки, почему отдавал?
– Тайна отцовской любви.
Я понимал тайну отцовской любви – я не мог постигнуть тайны поведения дочери. Иван Никандрович остался, в сущности, без мебели и вещей. И сделался одиноким человеком. Эх, не знал он маленькой тайны обывателя, или мещанина, или, по-современному, – потребителя, который умеет человека заменить резным шкафом. Иван Никандрович искал живую душу, не находил и поэтому стал одиноким. Потребитель ждет вещи, находит и поэтому никогда не бывает одиноким – промышленность-то работает.
– Ложки серебряные уволокла, – вспомнил Устькакин и, встретив мое угрюмое молчание, издал звук, походивший на всхрапывание: – Зубы взяла!
– Как... зубы?
– Никандрыч купил себе золотые пластины на коронки. А султанша говорит, что, мол, ни к чему, в крематории все равно сымут. Он на зубы их так и не поставил, ей отдал.
– Как же так? – спросил я не знаю кого. Но Устькакин ответить взялся:
– Потому что теперь дураков нет.
– В каком смысле?
– А кто теперь дурак? Теперь только курица дура.
– Почему курица?..
– Потому что гребет от себя.
Мои и так порушенные мысли заметались в каком-то хаосе.
Курица гребет под себя, то есть от себя. Она без интеллекта и без чувств, курица-то. Но и ей бывает больно. Больно всему живому. Господи, при чем здесь интеллект, нравственность, сознание, чувства?.. При чем они, если больно всему живому? И Сокальская знавала боль, поэтому, будь она последней дурой и вконец аморальной, понимает, что сделала больно ограбленному и брошенному отцу.
– Султанша мне полсотни дала, – начал сам Устькакин.
– За что?
– Чтобы квартиру папаши посетил.
– Зачем?
– Одну хитрую вещицу поискать, – сказал он значительно. – Никогда не догадаетесь.
– Догадаюсь, Устькакин.
– Думаете, шмотье?
– Дневники.
– Во, органы дают! – задышал он восхищенно.
– Зачем ей дневники?
– Сказала – на память.
Я усмехнулся: Сокальская боялась, что отец записал про свое одиночество, про ограбление дочерью и про унесенные коронки. Но Иван Никандрович даже имени ее не упомянул.
– Почему он решился на самоубийство? – задал я свой главный вопрос.
– А он не решился.
– Как не решился?
Устькакин воровато огляделся, точно надумал извлечь из кармана бутылку и высматривал милиционера:
– Его задушили.
– Кто?
– Султанша.
– Откуда вы знаете?
– Чего тут знать... Если зубы взяла, то и кислород способна перекрыть.
16
Говорят, тайна смерти. Тут нет никакой тайны и быть не может, ибо вселенная вокруг нас вся мертвая. И крохотный комочек с жизнью – Земля. Вот она-то и удивительна. Не тайна смерти, а тайна жизни.
Детишки пошли смышленые. Идет такой, куксится. Я поинтересовался причиной его настроения. А он: "Дедушка, отгадай загадку. Кто такой желтый дьявол?" – "Известно, золото". – "Нет, лимон". – "Почему лимон?" – "Желтый и кислый".
Молодые смотрят на нас, стариков, как на помеху. Иногда думаю, что они и правы, поскольку старость и смерть дело обычное. Какие тут могут быть переживания: пожил, изволь помереть. А иногда думаю, что эти молодые не только не правы, но и подлецы, поскольку меряют человека законами химии, то есть законами нашего времени, законами нашего тела. Телу-то помирать пора, но человек есть дух, и этот дух со смертушкой никогда не смирится и будет хотеть жить вечно.
Говорят, что счастливые часов не наблюдают. А зря. Такие редкие часы очень даже стоит наблюдать. Легкомысленные они, эти счастливые.
На смерть ропщу. А не будь смерти, время бы остановилось. Выходит, что смерть есть как бы дитя времени; вроде его приметных вешек. Живи, скажем, люди вечно, то как узнать, какой на дворе год?
Вопросы, вечно терзающие человечество, останутся неотгаданными. Ибо ответы на них ищут люди весьма молодые. Их могли бы решить старики, но им это уже не интересно.
Жалуемся, что мало живем... А как же бабочка-поденка о трех хвостах и с прозрачными крылышками? Три дня всего и живет. Да и что за жизнь, коли не ест, поскольку даже рта не имеет, а вместо желудка воздушный пузырь.
Книгами, фильмами, разными передачами интересоваться скоро не буду вовсе. От обиды. Потому что в этих фильмах и передачах жизнью стариков тоже не интересуются вовсе.
Человеку все подвластно. Образование может получить, работу выбрать, мебель купить, в кино пойти, в космос полететь. Все можно, коли сильно захотеть. А вот времени ему отпущено отрезок от сих до сих: как хочешь бейся, а уложись.
Тяжело и опасно, а хочется. Я про баню. Даже рискнул заглянуть в парилку. Темечко печет, а шапочки нет. Поэтому взял шарфик и маковку прикрыл. И тут же от мужика приобрел замечание: "Ты бы еще цыганскую шаль накинул..."
Что касается смысла жизни, то он весь в пословице: жизнь сказка, а смерть развязка. Понимай так: хороша жизнь, да умирать надо.
Кто меня сможет понять? Лишь подобный старик. А стариков-то моих лет с каждым годом убывает. Страшно, убывают люди, способные тебя понять и по-сочувствовть...
Нынче говорят о социальной справедливости. Поучились бы у японцев. У них на заводах старикам платят так же, как и молодым. И в этом есть большая человечность. Иначе бы что вышло: отдавал все силы – был нужен, а выдохся, то и катись?
Есть одиночество понятное. Скажем, в лесу, в заброшенной избе, на льдине, в конце концов, в могиле. А есть одиночество жуткое: в квартире, посреди людного города.
Свободным я стал в старости необыкновенно и с каждым годом делаюсь все свободнее. Ни суеты, ни режима, ни гостей, ни условностей... Ни мне ничего не нужно, ни я никому не нужен. А вскорости стану еще свободнее, поскольку освобожусь и от жизни.
17
Сокальская пришла ровно в три. Я, как это делал добрых двадцать лет, расстелил перед собой бланк протокола допроса. Но она, оставшись стоять посреди кабинетика, спросила голосом давно курившего прокурора:
– Вчера вломились в мою квартиру вы?
– Меня впустил ваш муж.
– Вы его запугали!
– Такого-то дядю?
– Выдали себя за социолога!
– А следователь всегда социолог...
– Вы грозились обворовать квартиру!
– Неужели?
– Сказали, что заберете шкаф!
– Его же не поднять.
– Я немедленно подам жалобу прокурору.
Разыгрывала благородное возмущение? Но тогда слишком натурально. Белые щеки – те, которые от висков, – розовели на глазах, отчего лицо стало похожим на гигантский бутон; бриллиантовые сережки дрожали с подземным предостережением; широкие плечи, еще укрепленные накладными, привстали и накренились в мою сторону, как у раздраженного орла... Если этот гнев естественный, то я ничего не понимаю – ведь его может питать только уверенность в своей правоте. Неужели Сокальскую настолько заколодило в ненависти к отцу? Или же она, как говорится, "гнала волну" привычно, будто общалась с сотрудниками? Или время меняет людей так, что в пятьдесят за ними уже не поспеваешь? Я не только сделать – слова сказать не могу без убежденности; если привлекаю человека по уголовной статье, то не только потому, что он преступил закон, а и потому, что совершил подлость. Я могу нарушить форму, но не суть; скажем, поступить неэтично и назвать человека дураком, но уж дурак он будет точно, штампованный.
– Шкаф-то не ваш, – сообщил я мирно.
– То есть как не мой?
– Гражданина Анищина.
– С чего вы взяли? – задала она крайне легкий для меня вопрос.
– Есть свидетели.
– Какое вам дело до моих с отцом гражданских правоотношений?
Этот вопрос был точен: Анищин наверняка ей все дарил, да и теперь она стала единственной наследницей. Но у меня тоже был охлаждающий вопрос. Я задал его, несколько сгустив юридические краски:
– Гражданка Сокальская, с какой целью вы подстрекнули тунеядца Устькакина совершить кражу из квартиры покойного Анищина?
Она замешкалась, опадая своими орлиными плечами. Я не дал передыху:
– Почему вы стали наводчицей?
Сокальская вздохнула и села к столу. Успокоились прозрачные камешки сережек, и ушла краска со щек. Бутон как бы не распустился, что и требовалось.
– Хотела взять дневники отца на память.
– Отчего не пришли ко мне?
– Постеснялась, – через силу выдавила она.
– Обобрать и бросить старика вы не постеснялись, – сказал я то, ради чего, в сущности, ее и вызвал.
– Какое вы имеете право это говорить?
– Правда в праве не нуждается.
– Вы же ничего о нем не знаете!
– Хорошо, расскажите, – согласился я, хотя прочел дневники старика, и поэтому знал о нем главное, а значит, и все.
– Отец опустился до неприличия.
– В чем это выражалось?
– В небрежности одежды. Выбросил галстук в мусоропровод. Видите ли, это пустяки, хотя носил всю жизнь. Есть начал что попало. Ему что банка крабов, что чугун картошки. Как-то давно, когда еще ходили к нему, приготовила кофе по-швейцарски. Порадовать папочку. Вы, конечно, пили кофе по-швейцарски?
– Нет, я пью по-турецки.
– На горячий черный кофе кладется сверху яйцо, взбитое с сахаром и коньяком. Что же он сделал? Вынес это кофе на лестницу и отдал кошке.
– Она выпила? – заинтересовался я.
– Нет. Как-то пришла к отцу, а у него глаза круглые... Говорит, что по комнате что-то летает. Причем сквозь стены. Оказалось, летает время. И якобы его волочит за собой. А как он меня опозорил перед гостями? Привел какого-то мужичка и объявляет: "Дочь, принимай, я привел гомика". Гости оцепенели. Оказалось, что его знакомый приехал из Гомеля. А муж давно перестал с ним разговаривать... Муж работает заместителем директора по режиму на секретном предприятии. Что же мой папаша ему выдал? Говорит, в то место, которое тщательно охраняют от врагов, свободно проходят дураки. Муж, конечно, от таких намеков обиделся. Еще что... Отец перестал со многими знаться, завел этого дурацкого Устькакина... Разве не опустился?
Сокальская не ждала ответа, уверенная в его однозначности. Я и не ответил.
Нет, Анищин не опустился. Он стал свободнее, отбросив кучу предрассудков и условностей; он стал мудрей, познав тщету пустяков. Мне и самому иногда кажется, что восемьдесят процентов времени уходит на ерунду. Значит, старею.
– А мне Иван Никандрович показался добрым...
– Почему?