…Поднявшись по широкой, с мраморными перилами, лестнице ресторана "Медведь", пугливо отразившись в зеркалах, Кашин заглянул в зал. Ресторан гудел: за столом в углу пели нестройно, кого-то тащил к выходу вышибала.
Он выбрал пустой столик возле стены, сел. Тотчас подлетел вихлястый, словно на шарнирах, официант: "Ч-чего иззв… Селяночка-отменна-ррекомендую… пиво свежее… от Маркова… слушш…"
Семен помялся и заказал студень, селедку, бутылку пива и немного водки. Поход в ресторан был замыслен им и обоснован перед начальником губрозыска потому, что это было единственное место, упомянутое в записке, найденной на убитом Баталове. Войнарский согласился. Скрепя сердце он наскреб денег из скупых фондов губрозыска и вручил агенту под расписку в графе "секретные расходы". "Деньгами не бросайся! - предупредил он. - Но и не нищенствуй, чтобы внимание не привлечь. Ищи, ищи нитку…"
И вот теперь Кашин сидел за столом и размышлял: не больно ли жирно будет - столько яств за счет государства? А может, слишком бедно - опять плохо. Он косился осторожно по сторонам: ждал, что на него начнут показывать, смеяться над убогостью стола - и что тогда делать? Н-да… Но никто не смеялся, не указывал пальцем. Горланили посетители, летали между столов официанты. Подкрался откуда-то принц Рике с хохлом, бельмом и горбом, пристроился к уху и зашуршал куплетец:
- Я в людском теряю мненьи,
Но лишь с виду вся беда,
А в моральном отношеньи
Я красавец хоть куда! -
и Семен успокоился. Налил водки в рюмку и выпил, морщась.
Надо признаться, в ресторане Кашин был третий раз в жизни. Когда-то давно, перед самой германской, отец взял его с собой за получкой - он работал кузнецом в паровозных мастерских. По дороге домой они зашли в ресторан. "Имеем право раз в году поесть, как буржуи", - сказал отец. Сенька жадно ел вкуснейшие блюда из мяса, а отец пил под селедку водку и пиво.
Через месяц началась война, отца убили где-то в Мазурских болотах, и они остались втроем: мать, Семен и сестренка. В прошлом году умерла измученная, надорванная жизнью мать. Надо было кормить себя и сестру; после долгих поисков работы Кашин устроился пилить дрова на лесобиржу. Работа тяжелая, но платили неплохо. И в первую получку его, шатающегося от усталости и недоедания, смутили пильщики - такие же юнцы: "Гудим, ребя! Али мы не мужики?" Сначала пили под кустами возле речки, потом повалили в город, но это Семен помнил уже плохо. Где-то в ресторане (этом или другом?) он пел унылые песни, плакал о матери, лез целоваться к брезгливо отталкивающим его фиксатым парням… Очнулся на скамейке в каком-то дворе. Исчез не только пиджак с деньгами, но и совсем добрые, припасенные еще матерью солдатские ботинки. Он с трудом дотащился до дому, упал на кровать и безысходно заревел. На лесобиржу больше не пошел, было стыдно, а месяцем позже получил в губкоме комсомольскую путевку в уголовный розыск. С того времени ему приходилось выпивать, но, вспоминая свой позор, пил он мало и неохотно. Здесь, в ресторане, водка была теплая, противная - больше двух рюмок он так и не смог одолеть. Сидел, угрюмо взглядывая на посетителей. Подошла девка в кудряшках: "Свободно?" - "Занято!" - буркнул Семен. Девка отошла, а он спохватился: "Чего это я делаю? Вдруг это Маша и есть?" Он оглянулся, хотел окликнуть, но девка уже усаживалась за столик к благообразному старичку с аккуратным пробором.
Ударил оркестр. Заметалось разухабисто:
И-эх-да!.. Чай пила, ды булки ела,
Пы-забыла, с кем сидела-а!..
Вскочили и завертелись пары, застучали каблуки, взметывались смерчиками дымные клубы. И-эх! И-эх! Один из плясавших налетел с размаху на кашинский столик, влип задом в стоящую на краю стола тарелку со студнем, обернулся, оскалился: "Пар-рд’н!" - и снова ввинтился в толпу.
"Да… публика - стоит рублика!" - подумал Семен.
Он начал уже уставать и томиться происходящим. Поглядел в окно. Улица была уже не так многолюдна, жидкие фонари освещали редкий ток прохожих. Отраженные в оконных стеклах, горели огни в зале ресторана, двигались люди, пробегали официанты; вдруг отражения исчезли, заслонились фигурой, приблизившейся к кашинскому столику. Семен повернулся и хотел сказать: "Занято!", но субъект уже усаживался и, осклабясь, тянулся к нему, хихикал сквозь гниловатые зубы:
- Дорогому гостю доброго здоровьица! Как-кая встреча, надо же. С вас причитается, между прочим!
Семен поднатужился, вспоминая приличное светское обхождение из читанных книг, и сказал:
- Не имею чести быть знакомым. Впрочем, выпей, если хочешь.
Мужчина налил рюмку, подержал в руке. Кашин разглядывал его: мужик был плюгавенький, с темными подглазницами, плохо выбритый. Рука подрагивала, водка плескалась на скатерть. Он вылил водку в рот, занюхал крохотным хлебным кусочком. Семен мог поклясться, что где-то видел его, но где? Ах, черт возьми… Тот поставил рюмку, мутно улыбнулся.
13
Малахова приняли в артель. Тихие дни потекли для него. Были в них и радости, и печали, но в знойном, пыльном, редко-редко прорывающемся дождями лете каждое "цок" по булыжнику подвозящего песок битюга, каждая тополиная пушинка, каждая зазубринка в незамысловатом механизме артельных отношений входили в душу полно и ярко, как в дальнем, полынью пахнущем детстве.
Да, это был мир, которого он не знал прежде в своей суматошной жизни, мир, особый, замыкающийся в кругу простых и вечных понятий, - как хлеб, что ели артельщики, как трудная и нехитрая работа, совершаемая ими изо дня в день.
Самая яркая личность в артели, десятник Анкудиныч, был человеком добрым, в меру простым, в меру хитрым. Казалось, ни одна гроза отполыхавших над белым светом лет не задела его, но это было не так. Горе скребануло его жестоко и тяжко: погиб в гражданскую сын, умерла жена. Однако говорил он об этом как-то вскользь, даже виновато посмеиваясь: "А чего? Я-то ведь живой. Пить-есть, выходит, надо, робить; без бабы тоже не обойдешься".
Всю свою жизнь он мог припомнить неделю за неделей, но событий значительных в воспоминаниях этих не было: то сдал работу, то гулял на свадьбе, то просто встретил хорошего человека и поговорил о житье-бытье.
Каждый год он набирал новую артель, легко приручал ее, делался необходимым и сам себя не мыслил без этих людей; но приходил срок, и он так же легко расставался с ними.
Вскоре после появления Малахова Анкудиныч однажды с утра куда-то запропал. Вернулся после обеда, абсолютно пьяный. Подвалил к Николаю, сунул ему бумажку: "На, робь!" - и свалился спать под забор. Это было направление на работу с биржи труда. Каким путем раздобыл его хитрый десятник, так и не смогли вызнать.
Именно от Анкудиныча шел в артель дух неистребимой тяги к жизненной сласти, дух стремления к обитанию среди простых человеческих радостей. "А я вчера на каруселе катался. Ух, накружилси-и!" - кричал он, появляясь по утрам.
"О-га-га!" - одобрительно гудела артель. И тертые, в разных переделках бывавшие мужики в один голос утверждали, что не встречали десятника, при котором работалось бы так споро и яростно.
А люд и правда подобрался непростой.
Ближе всех к Анкудинычу по душевным устремлениям стоял, пожалуй, Иван Зонтов. Для него тоже артель была единственным жизненным кругом, где он мог существовать. К труду, более квалифицированному, чем укладка мостовой, он вряд ли приспособился бы, да и сам отзывался о нем пренебрежительно: "Токарь! Что за работа! Стоит, клюет целый день у станка-то". Ему обязательно надо было двигаться, кричать, и чтобы все кругом тоже шумело и двигалось. Бестолковый, неприкаянный, с никогда не загорающим лицом, он носил в себе какую-то ущербность, и люди, хоть и не понимали, в чем она заключается, при виде его неизменно думали: "Дурачок!" - и иногда, основываясь на этом, жестоко обижали, не предполагая, что он помнит и понимает эти обиды. Но он понимал и относился к ним даже серьезнее, чем другие. Так, его когда-то обидели в родной деревне, он ушел из нее и с тех пор скитался, ища счастья в работе среди таких же странников, как он сам.
Однако счастье в работе находили не все. Например, самый дюжий, кропотливый и серьезный мужик Кузьма, тот, что предложил принять Малахова в артель, заявлял откровенно и зло, что ничего хорошего в том, чтобы гнуть горб, он не находит.
"Работаю, а что делать? - говорил он. - Хватит бедовать-то, не те теперь времена. Сам на ноги не подымешься - кому ты нужон? Вот подымусь немного, тогда пускай на меня другие робят. А мне хватит, я наломался! Думаю так-ту, а душа свербит: нет, не дожить! Надорвусь да и сдохну где-нито…"
По выработке в артели он шел впереди всех, и Малахову было странно слышать такие речи.
Он, повидавший в армии разных людей и привыкший к разным наречиям, с трудом все-таки приноравливался к их диковинному диалекту, так отличавшемуся от языка, на котором изъяснялся он сам. Например, вместо "чугун" они говорили "щигун" с емким ударением на последнем слоге, вместо "здесь" - "здися", вместо "стукнул, ударил" - "паздёрнул". Но к этому, в конце концов, можно было привыкнуть, и он привык, как и они привыкли к его округлой волжской речи.
Жизнь в артели текла размеренно, будто из века в век установленным порядком. Однако иногда большой мир давал о себе знать, тогда начинались сложности, недоразумения; артельщики злились, инструмент валился из рук.
Артель была набрана из крестьян - из тех, кого страх перед голодом и ненадежностью крестьянского бытия гнал в большие города.
Незадолго перед тем, как приняли Малахова, запил артельщик Яшка Оборин - получил письмо из деревни, что забрюхатела его пятнадцатилетняя дочь, которую он, уходя, отправил батрачить к соседу-кулаку. Белоглазый, опухший, избитый, Яшка приходил на место прежней работы и бросался драться с мужиками. Его связывали, кидали на мостовую и освобождали только с концом работы. Он уходил, опустив голову на широкую грудь. Как-то Яшка пришел трезвый и, встав поодаль, низко поклонился артели. Мужики тоже поклонились ему, затем подошли.
- Домой собрался, Яша? - спросил Кузьма.
- Домой, - коротко ответил Оборин.
Получив расчет и замотав деньги в тряпицу, он оглядел мужиков:
- Прощевайте, робята.
Они загалдели:
- Давай, Яша, с боушком, да ладом там, мотри.
Он снова поклонился и пошел прочь. Артель глядела вслед.
- Пустит он ему петуха али топором засветит. Ох, Яшка…
- Туды им и дорога, мироедам! Да я бы сам…
- Так, так! Мало их, охвостней, в гражданску перебили.
- Жалко Яшку - сгинет! Засудят небось.
- Разберутся, что к чему, суд-от теперь с понятьём!
- Оно так, дак ведь смертоубийство, это тоже понимать надо…
Кузьма подошел к Малахову, хлопнул по плечу:
- Так-ту вот, Никола. Это тебе жись наша хрестьянская: и там беда, и здесь неладно, без семьи, без дома…
Жили мужики тоже артельно - снимали низ дома у зажиточного мастерового. Звали к себе Николая, но он отказался. Ночевать уходил в луга. Приходил на место, давно облюбованное, разжигал костер и подолгу сидел возле него, завороженно глядя на огонь. Нищих и иных бродяг, выходящих на костер из диких трав, он прогонял. Раз ночевать вместе напросился Филька, белобрысый сын Кузьмы, артельщик-первогодок. Ночью парень разговаривал о вещах обыкновенных, не стоящих бессонной летней ночи: об их лошади, сломавшей ногу, о том, как его избили после вечерки парни из другой деревни, о дедовой грыже; но к утру, то ли ободренный вниманием Николая, то ли разомлев от воспоминаний, признался, что работа в артели для него - сущее наказание: и скучно, и тяжело. Узкие рамки артельной жизни, строгий отцовский надзор - все это тяготило его, он собирался сбежать и податься в мастеровые. Филька тайком уже куда-то ходил, разговаривал с комсомольцами, и они к осени обещали ему помочь, даже записать в ячейку.
Малахов слушал его, но не отвечал, только вздыхал о чем-то. Вдруг рывком поднялся с травы и сказал:
- Развиднелось-то как! До края света можно при такой жизни дойти - шел бы и шел, право! Идем, Филька, пора нам…
После работы Николай подходил к кинотеатру. Она, "артельная зазнобушка", пускала его на последний сеанс, а потом он провожал ее с разговорами о картине, о кино - серьезном искусстве, где все, как в жизни. Провожать до дома она не разрешала: прощаясь, вздыхала облегченно. Это сердило и волновало Малахова - он знал, что нравится ей. Наконец он не выдержал: расставшись, перешел на другую сторону улицы и осторожно двинулся за белеющим впереди платьем.
Жила она на окраине, в доме с высоким крылечком. Зажегся свет, задернулись занавески. Николай подкрался к окну и занес руку для стука… Отдернул ее, услыхав цоканье копыт и дребезжание пролетки. Метнулся к заборчику, отделяющему палисадник от улицы, и замер.
Пролетка грохнула и остановилась рядом с крыльцом. Некто стройный, в белом кепи, легко спрыгнул с нее, взлетел на крыльцо, постучал тихо и требовательно. Пролетка рванула с места и исчезла в темноте. Дверь открылась. Девушка вышла, кутаясь в платок. Был негромкий разговор. Малахов не расслышал слов. Стукнула дверь - они вошли в дом.
Николай опустился на землю и всем телом приник к ней. И там, где лицо его касалось травы, к утру от горькой солености она завала и поблекла.
14
- Я своих долгов не забываю, - сказал Кашин. - Вот только сейчас не упомню, когда это я вам успел задолжать?
- Должны, должны-с! - затараторил субъект. - Вся ваша организация за мои ладони в должниках! Гляди, вот! - Он вывернул перед Семеном потные ладони.
- Вы о какой организации, гражданин? - похолодев, спросил агент.
- Конечно, - вздохнул пегий. - Где нас, махоньких людишек, упомнить! А ведь я у вас теперь, можно сказать, вроде непременного члена. Я имею в виду губрозыск, товарища Войнарского, - вы ведь там служите, верно?
"Завалился! - подумал Семен. - В момент. Даже не верится!" - И, напрягшись, усмехнулся:
- Изрядные у вас знакомства.
- А как же, а как же! - радостно лепетал субъект. - Вчера, например, не только как представитель искусства музыкой гражданскую скорбь выражал, но и непосредственно, можно сказать, похоронам споспешествовал!
Вчера хоронили Баталова. У Кашина перехватило дыхание. Он поерзал локтями по столу, длинно шмыгнул носом и осведомился:
- Да кто же вы - посланник неземной
Или мечты моей прекрасное созданье?
- Не чужды искусства, - с удовлетворением сказал пегий.
- Но какое отношение, - Семен уже справился с собой, - какое отношение имеете вы к вчерашним похоронам?
- Так ведь я его и закапывал! И Зырянова вашего, предыдущего, - тоже я, я-с! Не только, так сказать, на ниве искусства скорбью исходил, но и сам споспешествовал-с.
- Вы что - могильщик?
- Зачем, заче-ем? - весело отозвался собеседник. - Ах, даже смешно с вашей стороны… Могильщик, это надо же - хо-хо-сс… Между прочим, представляюсь: Гольянцев Виктор Феодорович, работник музыкального искусства. Впрочем, меня больше по имени - Витя, Витенька, - испугать боятся, хо-хо. Играю в оркестре данной ресторации, на баяне-с!
- Хороший инструмент, - солидно произнес Семен. - Так вы и на похоронах играете?
- Если пригласят. Конечно, зимой этого источника дохода почти лишаюсь, военный духовой инструмент с нашим несравним и, так сказать…
- А как же непосредственно похоронам поспе… спо-спе?..
- Землю, землю лопатой в могилку сыплю! Вы ведь народ серьезный, озабоченный: по горсточке на гроб бросили и пошли. Конечно, до того ли, что дружка-то и засыпать надо, - переживания, то, се, я ведь понимаю. Не ровен час - сам там окажешься. Вот втроем и засыпаем: я, ваш начхоз, да сам Войнарский иной раз подсобит. А я, раз уж такая компания, не отказываюсь.
- Выпейте еще раз, Витя, спасибо за заботу! Так вы с похорон меня и упомнили?
- Служба такая - что упомнишь, что забудешь. Одно слово - кабак-с!
Баянист наполнил стопку, подал ее Семену. Себе налил водки в стакан из-под пива, вздохнул:
- Давайте выпьем за вашего товарища, что мы вчера схоронили! Жалею его, жалею-с. Сколько он здесь у нас высидел! Ах, царствие небесное!
- Что ж, выпьем, Витя-баянист… А… кхх… - Кашин пожевал селедку, спросил: - Вы, случайно, не в курсе, за что его убили?
Тот молчал, глядел на окно. Наконец ответил:
- Нет, не знаю. Я человек махонький, мое ли это дело!
- Та-ак… Ясно. Еще вопрос: зачем же вы ко мне сели? Узнать, не за теми ли делами, что Баталов, и я сюда пришел? А кому доносить будешь, говори?!
Гольянцев заморгал, сморщился:
- Ах, какие вы, право… А если по-человечески, так это уже и не можете, куда вам… Ну, ей-богу! - вдруг развеселился он. - Даже ручкой стукнули, вот как! Это я, помню, при старом режиме пристава одного знавал. Тот так же, чуть что, ручкой по столу - хлоп! Говори! Молчать! Такой-сякой, туда-сюда - х-ха-ха! - Витенька закатился смехом. - Умора, ей-богу!
- Да как ты… как ты смеешь, паразит! - задохнулся Семен. - Меня… С контрой!
- Вот, вот! - взвизгивал баянист. - Копия! Умора, ахх! И приятель ваш такой же букой сидел, царствие ему небесное, не дай вам бог самому экой же участи.
"Пугает! - жарко ударило в мозг Семена. - Запугивает, гад!" Он провел рукой по полыхающему лбу и с ненавистью поглядел в глаза музыканту. Тот спохватился: быстро поднялся и, торопливо бормотнув:
- Извините… Пардон, играть пора-с, - пошел к эстраде, оглядываясь.
У Кашина заболела голова. Скакали по залу люди, ухал оркестр, а он тупо и равнодушно глядел по сторонам и думал, что можно ходить и ходить сюда до тех пор, пока кому-то это не надоест. Тогда Витенька с Войнарским снова возьмутся за лопаты. А банда останется жить и действовать…
В перерыве между танцами он подошел к эстраде и позвал баяниста. Гольянцев поставил баян на стул, подошел, присунулся лицом к агенту.
Семен поймал его руку и легко дернул на себя:
- Я буду ждать на улице, возле входа.
- Меня? Ждать? - Витенька искренне удивился и, кажется, испугался, но все-таки заерничал неуверенно: - Вот и взяли дурачка, придется ночь в камере коротать. Ведь хотел с утра бельецо сменить - ах, беда! Ну хорошо, я тут небольшой прощальный банкетик закачу, извините, если пьяный приду-с.
- Зачем пьяный? - серьезно сказал Кашин. - Трезвый приходи.
- Что, правда на допрос отправите? - У Гольянцева задрожала и отвисла челюсть.
- А чего тебя допрашивать? - усмехнулся Семен. - Так, покалякаем по дороге.
Баянист уже спустился с эстрады, они отошли и стояли у стены, рядом со слабо освещенным чадным отверстием, откуда вылетали с подносами шустрые официанты.
- Какой разговор-с? - послышался Витенькин голос. - Нет у меня охоты больше с вами разговаривать. Один раз крикнули, другой раз в ухо стукнете, а сдачи я не дам-с. Уж меня так-то били, били, и ни разу в жизни я на сдачу не решился - понимал, что хуже может быть, значительно хуже-с…