Тереса давно отошла от окна; в тумане, плотно окутавшем улицу, между небом и землей, висел светящийся квадратик. Она попросила: "Зайди к нам". Но Эдвард отказался. И не только потому, что было уже поздно. Ее отец, маленький человечек с большой головой, смотрел на него через очки, и его взгляд тревожил и раздражал. Он долго жал Эдварду руку, ладони у него были мягкие и влажные, и повторял: "Я очень рад" - и это звучало как мольба о сострадании. В этой темной, немного душной комнате, заставленной старой мебелью, Эдвард чувствовал себя неловко и неуютно. Над диваном висел портрет мужчины в ермолке: большие глаза, похожие на глаза Тересы, смотрели на него умоляюще. Мать принесла чай, бутерброды, пирожные и тоже просила, чтобы он пожелал откушать, соблаговолил, не побрезговал, удобнее сел на этот мягкий стул возле Тересы, может, еще сахару, может, еще варенье, а то ей кажется, что невкусно, гостю не нравится… Эдвард тонул в этой мягкой мебели, в сластях, в улыбках, все время боясь, что он что-нибудь сломает, разобьет, ударит, что его руки - слишком большие, шаги - слишком нескладные, голос - слишком громкий.
О чем родители говорили с Тересой, когда он уходил? Умоляли, чтобы она нашла себе другого? Покорно соглашались с ее выбором? А может быть, просто молчали, думая только о том, что придет беда, катастрофа, несчастье…
Эдвард гладил волосы девушки, гулял с ней по улицам, по Краковскому Предместью, по Новому Святу, и тогда все было хорошо… Как-то раз они вместе пошли на Налевки. Крикливые евреи в ермолках, похожие на того, что смотрел с портрета в комнате у Тересы, расхваливали свой товар. В грязных подворотнях стояли старые еврейки. Он взглянул на одну из них. Она была в парике, улыбалась, показывая беззубые десны. Но глаза, огромные, беспокойные глаза… Как у Тересы. Они убежали оттуда, вышли на Жолибож, в район новой застройки, бежали широкими тротуарами под тополями, радуясь, что зажглись первые фонари.
Наконец Эдвард отошел от дома Тересы. Быстрый шаг, четкая работа мышц, глубокий вдох, влажный воздух проникает в легкие.
- У вас прикурить не найдется?
Эдвард увидел двух мужчин. Они стояли перед ним, держа руки в карманах пальто. Поднятые воротники, бесцветные лица, почти невидимые в темноте.
Эдвард полез за спичками и услышал:
- Как там твоя жидовочка? Годится?
Ясно: они его ждали. Вацек? Эдвард не чувствовал страха, только сильнее забилось сердце, как перед матчем. Реакция у него безошибочная, он отскочил вовремя, тот попал в пустоту. "Решил кастетом", - подумал он, делая нырок, и тут же ударил. Заболела рука, значит, удар точный. Тот скорчился и опустился на колени, а из тумана вынырнул третий. Эдвард увидел палку и бросился к стене дома. Второй был ближе, они столкнулись, Эдвард почувствовал, как металл распарывает ему плечо, он ударил в живот, помогло. Но первый уже поднимался с тротуара. В этот момент огни фар разорвали туман, автомобиль тормозил. Эдвард еще успел увидеть их в ярком свете, они кинулись в направлении Сольца. Фидзинский коснулся своего плеча, пальто было разорвано.
Высокий мужчина выскочил из машины.
- Смотались, - бросил он. - Теперь ищи ветра в поле. С вами все в порядке?
- Почти, - улыбнулся Эдвард. - Спасибо.
На самом деле он не чувствовал благодарности, сам должен был справиться. Или в крайнем случае убежать. И не вышло.
- Прошу вас, садитесь, - предложил мужчина.
Эдвард хотел отказаться, но его удивил тон, который он уловил в голосе мужчины. Это было не обычное вежливое предложение, а приказ. Он сел на мягкое сиденье автомобиля, погрузился в тепло, мужчина предложил сигарету, шофер погнал машину, не спрашивая, куда ехать. Свет фар удлинился, казалось, что две длинные иглы протыкают туман. Мотор выл на высоких оборотах, преодолевая крутой подъем Тамки.
- Я живу на Ясной, - сказал Эдвард. - Если можно…
- Знаю, знаю, пан Фидзинский, - улыбнулся мужчина, - но сначала поедем ко мне. Мы давно мечтаем о встрече с вами.
Сквозь приоткрытое окно в машину врывался влажный воздух. На Новом Святе разноцветные полосы огней перерезали тротуары.
Эдвард даже не удивился, словно случившееся не было для него неожиданностью.
- В чем дело? - спросил он.
- Да так, кое-какие мелочи, стакан чая и рюмка водки.
Автомобиль свернул на Хмельную, потом на Брацкую. Они въехали в подворотню, напоминающую узкий туннель. Выходя из машины, Эдвард коснулся влажной стены.
Потом каждый раз, когда Фидзинский вспоминал тот вечер, он видел руки мужчины, державшие рюмку и сжимавшие ее так, будто он хотел раздавить, большие волосатые руки и слишком короткие рукава серого пиджака. Эдвард выпил водки и надкусил бутерброд; хлеб был черствый. Он глотал с трудом, словно его заставляли жевать дерево. Когда Эдвард сказал, что это дурацкое нападение на Доброй улице было подстроено, мужчина расхохотался. Он и не собирался отрицать, а просто спокойно объяснил, что существует много причин, по которым они не хотели вызывать Фидзинского официально или хотя бы просто "брать" на улице. Для его же пользы; правда, были и другие причины. К тому же иногда стоит проверить, как ведут себя люди при различных обстоятельствах, раскисают или нет, получив кулаком по морде или кастетом по затылку, могут ли защищаться, трусливые они или смелые. И надо признать, что у него, Эдварда Фидзинского, реакция неплохая, парень что надо, и, само собой, их не интересует, с кем он спит, с евреечкой или с полькой, - они люди без предрассудков. Потом он сказал, что фамилия его Наперала, майор Наперала, и сам факт, что он назвал свою фамилию и показал удостоверение, свидетельствует о доверии. Они верят в патриотизм Эдварда, но если перестанут верить… Впрочем, не стоит об этом сейчас говорить, они рассчитывают на него, ставят на него, он им очень нужен…
Если бы сразу, в начале разговора, Эдвард возмутился, повысил голос… Если бы спросил: по какому праву? Если бы сказал майору Наперале, или как там зовут этого типа, что он думает об их методах приглашения на беседы! А он пил и молчал. Пил и даже поддакивал, пил и молчал, словно эта болтовня о патриотизме и специальных службах могла кого-то убедить. А сам думал: что же майору на самом деле от меня надо? И чувствовал, как его охватывает страх, как деревенеют мышцы, как рука, словно чужая, неловко тянется к рюмке. Но чего же он, собственно говоря, боится? Откуда этот идиотский страх, которого он даже не почувствовал, схватившись с бандитами на Доброй улице, и которого никогда не знал на ринге? Лицо майора Напералы чем-то напоминало физиономию Юрыся, не чертами и не формой, оно было продолговатым, на щеках мягкая кожа, почти без следов растительности. Особенно тогда, когда Наперала открывал рот, чтобы пропустить рюмку, или подыскивал слова и помогал себе при этом, постукивая пальцем по столу, как тот в баре…
Так, может, все дело в Юрысе? Ведь наверняка тот работал с ними или на них.
Наперала встал, включил радио - передавали какую-то музыку, снова налил водки. И не какой-нибудь там высокосортной! Обычной горькой, от которой жгло горло, но все же прекрасной, великолепной, радостной…
Майор начал издалека, от "Завтра Речи Посполитой", спросил, как в этой газетенке работается, хохотнул и заявил, что газетенка плохонькая и платят там, наверно, мало. Журналистские наклонности, если они есть у Эдварда, наверняка от отца, и тут оказалось, что Наперала все или почти все знает о старике Фидзинском. А что, собственно, Эдварду известно об отце? Например, до майских событий 1926 года? Или еще раньше. Наперала спрашивал и сам отвечал. Отец был человек необыкновенный, Комендант его ценил. И еще как! Слышал Эдвард о мосте? Нет? Жаль. Комендант подъезжает к реке, а там саперы строят мост. Посмотрел, посмотрел Комендант и спрашивает: "А что там, ребята, на другом берегу? Сидят? Или дали драпака?" Командир саперов, будущий премьер, очки протер и говорит: "Не знаю, Комендант". А Фидзинский, ваш, значит, отец, коня пришпорил - и в реку. Через два часа возвращается, раненный в левую руку, в изодранном мундире. Добрался до деревни, в которой находился штаб кавалерийского полка, крестьян обо всем расспросил и двух часовых застрелил… За это ему дали орден Виртути Милитари. Не рассказывал? А о Пилице? О Павяке? О том, как он ездил в разведку у реки Пилицы, в легионах знал каждый. Фидзинский и трое уланов в течение двух дней пробивались к своим. Это о них говорил Комендант: "Задницы у них превратились в отбивные котлеты, а длинные, непригодные для кавалерии винтовки до крови ободрали им спины".
Нет и нет? Так о чем же рассказывал старик Фидзинский, о чем рассказывал он сыну, к примеру, вечерами дома или когда вместе ходили на прогулку? Не ходили?
Эдвард пытался вспомнить, вспомнить что-нибудь такое, что стоило бы рассказать Наперале, ничего общего не было у офицера из легионов с тем знакомым ему человеком, который ругал весь мир и постоянно приносил домой плохие вести: что одного выгнали, другого посадили, вымарали статью в газете и осталось только белое пятно… Как-то не получался у них разговор, Эдвард не умел слушать, а отец запинался и умолкал, чувствуя сопротивление сына. Тут же в разговор вмешивалась мать, у нее уже был подготовлен монолог об успехах и продвижениях по службе Тадеков, Владеков, Янеков, знакомых, приятелей и родственников, которым повезло, которые этот мир, ими самими построенный, считают своим. А отец, сам из клана Вацеков и Тадеков, служивший вместе с ними в одной легионерской упряжке, отошел, дезертировал, как бильярдный шар, сильным ударом выбитый из игры. Офицер для специальных поручений Верховного Вождя! А потом, когда Верховный Вождь берет на себя ответственность за судьбы государства, офицер подает в отставку. Почему? И прежде чем Наперала задал этот вопрос, прежде чем, взяв двумя пальцами рюмку и уставившись на Эдварда, спросил его: "Как это случилось? Как вы это можете объяснить?" - Эдвард подумал, что отцовская измена была бегством, ничем другим, только бегством… Достаточно было увидеть лицо Коменданта, твердое, как будто высеченное из камня, а потом вспомнить лицо отца, мягкое, круглое, со светлой щетиной на щеках, чтобы понять, что любая мелочь из того, что решал Пилсудский, была невыносима для Фидзинского. Он сбежал, и Эдвард сочувствовал этой отцовской слабости; может быть, поэтому отец и не рассказывал ни о Пилице, ни о мосте, ни об уланах, потому что расстался с прошлым, потому что сила и ловкость остались только как болезненное воспоминание, и кто бы поверил, глядя на него, что когда-то… Он помнил приоткрытые двери в гостиную, себя, десятилетнего сопляка, босого, в длинной ночной рубашке, мать и отца в глубоких креслах, стоявших в то время у окна… Он подумал, что отец плачет, видимо, мама кричала, но мама не должна все время кричать на отца и на него… А отец повторял: "Не могу… Не могу… Ты должна это понять, дорогая, я не гожусь, не верю, здесь нужно повиновение и только повиновение, а я предпочитаю…" Эдвард не помнил, что отец предпочитал…
Через несколько лет, когда ему уже исполнилось четырнадцать и он иногда просматривал газеты, в один из вечеров отец пригласил его к себе в кабинет. Они были одни в доме. "Я видел, что ты читаешь о Бресте, - сказал отец. - Ты уже большой мальчик". И начал говорить сам, не дожидаясь ответа сына. Цензура конфисковала у него уже две статьи, и он хочет, чтобы сын об этом знал. Сын утонул в глубоком кресле и пытался хоть что-то понять из трудного набора слов о демократии, о легальном, гарантированном конституцией праве на оппозицию, о побоях в тюрьмах, о Костке-Бернацком и о заслугах арестованных. "Так ведь они, - сказал Эдвард, когда отец кончил, - обманули маршала". Маленькие черные существа, прыгающие под большими усами, неизвестно почему, Эдвард именно так представлял себе брестских узников. "Маршал сильнее их", - сказал Эдвард уверенно.
Отец замолчал, сунул газетные гранки в ящик, долго сидел склонившись над письменным столом, а потом они пошли гулять, дошли до Замковой площади, и Эдек съел два пирожных в маленькой кондитерской на Пивной улице.
- Так почему? - спросил Наперала. - Что вы об этом на самом деле думаете?
- Не знаю, - буркнул Эдвард и тут же более вежливо добавил: - Отец со мной не откровенничал.
Старый Фидзинский неожиданно умер от инфаркта в Кракове. Тело привезли по железной дороге. Восемнадцатилетний Эдек вместе с матерью ехал в поезде, который с трудом продирался через сугробы, зима была морозной и очень снежной. За окном почти неподвижно висел белый туман, поэтому казалось, что снег не идет, а стоит в воздухе. Съежившись на сиденье, мать говорила об отце. Старик Фидзинский сам не знал, чего хотел, и из-за этого испортил себе жизнь. Люди к нему относились хорошо, доброжелательно, а он этого не сумел использовать. Бедный был, наивный и бедный, но прожил жизнь честным человеком с чистыми руками и с нежным сердцем, он так и не смог понять, что мир такой, какой есть, что нужно быть сильным, смелым и жестоким…
- А знаете ли вы, что ваш отец имел контакты с Вихурой? - спросил Наперала.
- Первый раз слышу эту фамилию.
- Этот человек уже тогда сочувствовал коммунистам, - продолжал майор. - Нет, я не говорю, что ваш отец тоже. Так далеко он не заходил. Просто перескакивал из одной газеты в другую, от оппозиции к оппозиции. Честно говоря, командовал ротой он лучше, чем писал статьи. Хотя не так уж зло и писал, понимаете, все-таки что-то связывало его с прошлым. Его не очень-то ценили. Пробовал ему помогать Барозуб, раньше они были хорошо знакомы, но ваш отец его помощью не воспользовался. Зарабатывал немного. Знаете, на что вы жили?
- Дядя помогал, - буркнул Эдвард.
- А, да… Пан Верчиновский ежемесячно выплачивал матери пособие.
- И все-то вам известно.
- Все, все, - усмехнулся Наперала. - Для этого мы и существуем, молодой человек. И если бы не полковник Вацлав Ян, то отменили бы вашему отцу постоянное пособие, или, если так можно сказать, пенсию. Ведь это была пенсия незаконная, но полковник так решил, и никто не осмелился опротестовать его решение. А отец принимал; находился в оппозиции и принимал.
- Я с ним на эту тему не разговаривал.
- Знаю, знаю… Налейте-ка себе еще. Вы ничего не помните и ничего не хотите сказать. - Голос Напералы посуровел, слова стали тяжеловеснее. - Но ведь Вацлав Ян бывал в вашем доме, не станете этого отрицать?
- При жизни отца я его видел один раз.
- Только один раз?
- Только.
- Расскажите подробнее, как это было.
- Обычно. Отец вышел в прихожую, встретил его, пригласил в кабинет. Они сидели час, а может, полтора.
- А о чем говорили?
- Откуда мне, шестнадцатилетнему тогда сопляку, знать, о чем они говорили?
- Ну а потом?
- Мать пригласила их в столовую к ужину.
- А о чем говорили за столом?
- Больше всего говорила мать. Вспоминали о какой-то Зофье.
- Может быть, о жене Щенсного?
- Не знаю. И о Кракове времен войны.
- И полковник больше ни разу не приходил?
- Не помню.
- А может, отец ходил в Вацлаву Яну?
- Возможно. Но об этом он не говорил.
- И все же, - Наперала, словно бульдог, схватил мертвой хваткой и не отпускал, - вы должны были по-семейному, да, по-семейному дружить с Вацлавом Яном, разве иначе пошла бы мать к нему просить работу для сына, когда дядя Верчиновский начал платить меньше и нерегулярно.
- Что вы, собственно говоря, от меня хотите? - Эдвард произнес это с трудом, получилось как-то бледно и робко.
- Для государства важна жизнь каждого гражданина, - заявил Наперала. - А почему важна - это знаем только мы, и еще мы знаем, за какую нитку нужно потянуть. Хороший гражданин отвечает, а не спрашивает. Что мать об этом визите говорила?
- Ничего. Сказала только, что полковник поможет.
Сухой, высокий, со шрамом на лице. Отец рядом с ним казался рыхлым. Он тогда сказал: "Я думал, что у себя дома я тебя больше не увижу". - "Вот и увидел", - буркнул полковник, и они вошли в кабинет. За ужином водку пили из маленьких хрустальных рюмок. Иногда воцарялось молчание, и было слышно прерывистое, раздражающее тиканье больших часов в гостиной. Неправда, что говорила только мать. Полковник вставил несколько фраз, обычных, ничего не значащих. Отец молчал, ел быстро, жадно, как обычно, не глядя в тарелку, и вдруг прервал жену на полуслове. Он спросил: "Ты читал?" - и потом еще что-то, что звучало как оправдание или просьба. Полковник отложил в сторону нож и вилку, Эдвард помнил, как он их откладывал, торжественно и медленно. Вацлав Ян объяснил, что получил рукопись от Барозуба, но не знал, с разрешения ли самого автора, вот и молчал. Потом он посмотрел на мать и Эдварда, отец махнул рукой, что, видимо, означало: при них можно говорить. Старый Фидзинский смотрел на губы Вацлава Яна, на узкие бледные губы и кончики темнеющих зубов… Эдвард запомнил несколько фраз, разумеется, не слова, а смысл, тон, резкость и неумолимость приговора. Речь шла о воспоминаниях или о дневниках Фидзинского. (Позже он так и не смог найти эту рукопись в отцовских бумагах, а когда спросил у матери, она ответила, что не помнит, столько было всякой писанины.) Барозуб, заявил полковник, отнесся к тому, что написал Фидзинский, отрицательно. Он, Вацлав Ян, не разбирается в литературе, Фидзинский, конечно, может их опубликовать, но если опубликует, то поступит вопреки чести и требованиям солдатской солидарности. Он, Вацлав Ян, уверен, что эти воспоминания, навеянные желчью и обидой, Фидзинский писал исключительно для друзей. "О чем идет речь?" - тут же спросила мать. Ответа она не получила, и позже уже никогда этой темы не касались. Отец проиграл очередной раунд, он всегда проигрывал все раунды.
- Какими были отношения матери и Вацлава Яна? - спросил Наперала.
- Не понимаю вашего вопроса.
- В нем нет ничего плохого. Они дружили? Встречались?
- Нет.
- Мать пошла к полковнику, когда это понадобилось. Она, конечно, знала, что Вацлав Ян уже не занимает никаких государственных постов?
- Знала. Он сохранил свой огромный авторитет. Всюду.
- Правильно, - подтвердил Наперала. - О таких людях Польша не забудет. Правда?
- Правда.
- Потом, прежде чем начать работу в "Завтра Речи Посполитой", вы нанесли полковнику визит?