- Три дня как было. Вечор, уж солнце за землю опрокинулось, сидим мы с Марьей во дворе. Я улей лажу, Марья мне помогает. Рой у нас ушел. С какой напасти? Ума не приложу. А мед ноне на базаре в цене. Работаем. Тихо, мирно. Я досточку смоляную обтесываю. Вдруг по калитке как забарабанят! Потом - тихо. Подумал, так хто. Можа, ребятишки балуют. Тольки сызнову стук. Громше. А я уж щеколду на ночь закрыл. Подошел. "Хто?" - спрашиваю. "Свои!" Узнал Мишкин голос. И так холодно в нутрях образовалось. "Чаво тебе?" - спрашиваю. "Открывай. По-суседски", - он, Мишка. Ну, открыл. Вваливается он. А за им - дружки яво: Жарок, Хведька, Иван Замойнов. Вижу, выпимши все. Так мене мутно стало. Мишка на лавку сел. "Все трудишься, Григорий Иванов, - говорит. - Бог в помощь". "Спасибо", - это Марья моя. Тихо так. "Штой-то кобеля твово не видать, - говорит. А сам дружкам - морг! - Здоровый у тебя кобель был. Что телок". Я-то знаю. Он, небось, кобеля отравил. Голодранец... Ладно. Я мирно так: "Чаво тебе, Миша?" Он издаля начал: "Так вот какие дела, Григорий Иванов, - говорит. - Колхоз наш богатый стал. Сам знаешь. - И откеда мне знать про богатству ихнюю? - Все можем из колхоза получать, - он дале. - А личные хозяйства у людей много времени берут. Особливо у женщин. Так, Марья Петровна?" Моя Марья помалкивает. Мишка опять дружкам - морг и говорит: "Решили мы, Григорий Иванов, вот что: предложим всем коров в колхозное стадо сдать, а молоко - прямо с фермы. Сколь душа потребует. По дешевке. За коров колхоз деньги выплатит. Мило-весело. - По двору стал ходить. Ровно доклад читает али лекцию. - Но народ-то у нас разный, - продолжает. - Несознательные есть. Пример надо добрый показать, Григорий Иванов. Я свою корову сдам, Федя сдает. А из старшего поколения, может, ты? Понимаешь, какая агитация выйдет? Вроде бы единоличник, а - пожалуйста!" Тут дружки яво ржать начали. Изголяются. И такая на меня злость нашла! Себя ровно потерял, вот что. Я нервный, с фронта ишо. Помню, кричать начал: "Инвалида войны в рану бьешь! Ета вам не коллективизация! Штоб раскулачивать!" И за топор схватилси. Для отстрастки, конечно. Смотрю, ржать перестали. Страх на их лег. А я остановиться не имею силов, все кричу: "Не искушайтя! Идитя отсель! Всех кончу!" Ета я, ясное дело, не сурьезно, для испугу. Вижу, Мишка с лица схлынул, к калитке пятится. "Я только предлагаю, - лопочет, кобель треклятый. - Ведь добровольно". Ушли. Захлопнул я калитку, а меня трясучка бьет. Ровно падучая. Разве ета не издевательства, скажите? Полная издевательства, вот что.
У него намок рот, лицо порозовело от возбуждения.
- А почему вы в колхозе не работаете? - спросил я.
- Я инвалид Отечественной войны, - поспешно сказал Морковин. - Нетрудоспособный. Справку имею. - Он помолчал и вдруг сказал зло: - Да и работать у них... Сторожем звали. Охота была! За полкила ржи грачей гонять. Дураки-то перевелись.
- Еще вопрос. - Он насторожился. - Вы коллективизацию здесь, в Воронке, помните?
- Как не помнить... - Морковин помрачнел, нахмурился.
Я смотрел в его далекие глаза.
- Вы убили Никиту Метяхова? - резко спросил я.
В глазах затрепетали огоньки. Глаза стали живыми и жаркими.
- Не. Мужики яво тогда достали. Они и кончили. Не поспел я. Не поспел... А поспел бы - не промахнулся!..
Он весь дергался. Мне стало не по себе.
- И последний вопрос. Из середняков Воронки вы первым в колхоз вступили. Почему?
- "Из середняков", - со злостью повторил он. Задумался. И вдруг заговорил быстро, спеша, брызгаясь слюной: - Да хто ж думал-то, что всурьез? Что надолго? Иде это видно, чтоб от мужика землю - в общий котел? - Он вдруг начал грозить мне пальцем: - Все одно... Все одно... Погодитя... Ишо нарежете мужикам землю! Никуда не денетесь!.. Я не доживу, так дети... внуки...
Он был страшен.
"Верит, что так будет", - с холодком в груди подумал я.
Морковин успокоился как-то сразу, обмяк. Отсутствие в тусклых глазах, расслабленное, старческое тело; только пот в морщинах дряблой кожи.
И я сказал в упор:
- Вы убили Михаила Брынина.
Ничто не дрогнуло в его лице. Он прямо смотрел на меня. Тусклые, далекие глаза.
- Сызнову обвиниловка, - вяло сказал он. - Не убивал.
- Чистосердечное признание смягчит приговор суда, - сказал я.
- Не убивал...
24
- И-ии! Ты яму без веры, товариш, - услышал я старый, надтреснутый голос.
Я оглянулся. У плетня стоял сухой старик с длинным лицом и клочковатой сивой бородой. Я сразу понял. Это был другой сосед Морковиных, по вторую сторону их двора. Дед Матвей. Матвей Метяхов. Младший брат Никиты Метяхова... Я вспомнил его - вчера он был в толпе у яблонь и ехидно смотрел на меня. Откровенно ехидно.
Сейчас в лице деда Матвея ехидства не было, а было плохо скрытое злорадство.
- Такой человек! - продолжал дед Матвей. - За одно яблоко с червёй глотку перервет.
- Вы что-нибудь знаете об убийстве Михаила? - спросил я.
- А как же! Знаю.
- Расскажите.
- С огромадным удовольствием. - Дед Матвей оживился. - Значить, так. В одна тыща девятьсот пятьдесят пятом году, в самый раз перед яблочным спасом, поехал я в лес за строевой березой. Лошадку у председателя выпросил. Сказал, навоз вывезти. А сам - у лес. Дело давнее, чаво там, у государства березу красть поехал. Подался в Рапайскую засеку. Двадцать верст, считай. Места там дальние, глухие. Приехал. Тишина кругом, ажно звонь в ушах. Только птахи бога славят. А во мне страх: кабы лесников не сустренуть. Выбрал полянку, лошадь разнуздал. Молоденький меренок попался, веселый. Пусть, думаю себе, травы ест. Кругом березки, белые, быдко в молоко их окунули, длинные, вверх тянутся, к небесам. И солнышко в листах играет. Вынул топор, жало ногтем определил - вострый. Замахнулся на первую березку - боязно: шум по лесу пойдет. Для подъема душевных сил с богом поговорил, пошоптался: смилуйся, мол, прости грех, оборони. Полегчало. Вдарил раз - эхо покатилась, круглая, как шар. "А, - думаю, - была не была!" И начал рубить. Березка затрепыхалась - и наземь. Ветки обрубил, ствол одним концом на телегу. Гляжу, меренок мой мирно так траву щиплет. Прислушался - тихо. Совсем страх отпустил. Я за вторую березу, за третью... В азарт, можно сказать, вошел. Совсем мне повеселело.
- Зачем вы все это рассказываете? - спросил я тут.
- Ты обожди, дорогой товарищ. - Дед Матвей весь сморщился - был очень недоволен, что я его перебил. - Уж боле полтелеги накидал. Помню, намахнулся на новую березку, сзаду голос: "Притомился, небось, дед Матвей. Отдохни". Меня лихорадка в один момент проняла. Обертаюсь: два лесника на лошадях, Гаврилка и Семенка, молодые ребята, леший их раздери! "Пропал", - думаю. И со страху в лес побёг, в чащобу. А они вслед - хохотом. Конешна, куда от лошади казенной да от телеги убежишь? Вернулся. Повели они меня в сельсовет. Там, говорят, акт составим. Плетемся мы. Впереди Гаврилка на лошади и в пристежку Семенкину кобылу ведет, за им телега с березками, на их Семенка сидит, меренка понукает и меня матюжит: мать твою так и разэдак, тюрьма тебе теперя, туды тебя да растуды. Я сзаду шагаю. И такая на душе смятения. "Пропал, - думаю. - Срок дадут. Да ишо с конфискацией всей имуществы". И здесь надумал: "Усе беритя, - говорю Семенке, - только отдайтя уздечку". Семенка, вижу, удивился: плечами подернул. Однако молчит. Я сызнову: "Слышитя? Уздечку отдайтя!" "Да на кой тебе уздечка?" - сердито так Семенка спрашивает. Я свое: "Отдайтя и усе. Моя она, не казенная". Соврал я, конешна. А куда деваться? Своя шкура дороже всего. Семенка плюнул, остановил меренка, отвязал уздечку, мне кинул. "Уздечка-то, - говорит, - слова доброго не стоит". То верно. Не уздечка была, так, одна прозвания. Сел он на березы, поехал дале. Не оглядается. Знает: куда я денусь? А я в сторону, у лес. Дуб, сурьезный с виду, облюбовал. Стоит он середь молодняка, старый, густой, темный. Начал я вокруг яво ходить и усе вверх глядю. Слышу, телега остановилась. Семенка кричит: "Ты чаво?" Я тоже криком: "Известно чаво! Повешусь - и усе". И начал уздечку вроде к большому суку прилаживать. Слышу, Гаврилка к телеге подъехал. Шушукаются. "Он такой, - говорит Гаврилка, - повесится, чего доброго. Человек ведь. И нас не поблагодарят..." Голос у него весь наскрозь тревожный. Я вообче задорный, все кругом мой харахтер знают. Только вешаться не хотел. "Больно шее, небось, - думаю. - И опять же дыхать нечем". "Эй, дед Матвей! - кричит Семенка. - Хрен с тобой. Забирай телегу и проваливай". Подошел я к телеге, вроде недовольный: помирать собрался, а помешали. Вижу, они с лица белые, испужались. "Забирай, - говорит Семенка, - так тебя и разэдак, в бога и в богородицу. А в другорядь поймаем, сами повесим". "Не стращай, - говорю, - ишь распустились!" Плюнули они и ускакали. А я до дому поехал. Богу, верно, молитву воздал. Еду, тихо так у лесу, солнышко в листах играет, птахи песни звенят. Хорошо, вольготно.
Я снова не выдержал.
- И все-таки не понимаю, - говорю, - зачем вы все это рассказываете?
- Как зачем! - Дед Матвей всплеснул руками. - Так ведь березы порубить да привезти подряжал меня вот он, Гришка. Я за яво, дорогой товариш, жизнью, можно сказать, рисковал. Чуть не повесился, чуть жизню не порешил. А он...
- Что он? - устало спросил я.
- Обманул, вот что! Посулил пять мер картошки, а дал чатыре! Всегда на чем-нибудь надуть норовит.
До этого момента Морковин стоял спокойно, облокотясь на тяпку. Теперь лицо его задвигалось, чаще стали подниматься и опускаться бескровные веки.
- Врешь! - возбужденно сказал он совершенно неожиданно. - Не было окончательно такого уговора, чтоб пять мер.
- Был! Был! - Дед Матвей даже присел от злости. - Пять мер был уговор. А ты чатыре, да ишо неполные!
- Врешь, полные! - крикнул Морковин.
- Неполные! - крикнул дед Матвей и чуть не перевалился через плетень.
- А ты какую березу привез? - Глаза Морковина сухо заблестели. - Жидкая, кривая. И уговор был: двадцать пять лесин. А ты - двадцать две.
- Двадцать три! - крикнул дед Матвей.
- Двадцать две! - крикнул Морковин.
- Э! Погоди! - Дед Матвей затряс длинным крючковатым пальцем. - А помнишь, в одна тыща девятьсот шестьдесят первом году, как раз под покров, твоя Марья у моей старухи мучицы два кила взяла. Ты отдал?
- Проходимка твоя старуха! - прошипел Сыч.
- Ты погодь в кусты! "Проходимка". Ета у твоей бабы живот к спине прирос. Ты скажи: отдал муку?
- А ты у меня с вишен ягоды рвешь! - вдруг злорадно сказал Сыч. - С веток, что за твой плетень лезут.
- А ты у меня с сарая две доски украл? Украл! - уже сорвавшимся голосом кричал дед Матвей.
- А ты у меня в позапрошлом году рупь брал. Так отдал сколь? Шестьдесят три копейки!
- Восемьдесят три копейки! - Дед Матвей начал быстренько бегать вдоль плетня.
- Шестьдесят три... - яростно прошептал Сыч.
- И-ии! - Дед Матвей задохнулся. - Бесстыжие твои глаза. Сказано - Сыч. Только свою хозяйству и знаешь. А я всю жизню в колхозе.
- В колхозе! Захорогодил! - Теперь Морковин показывал на деда Матвея тоже корявым пальцем. - Справки у тебя нету, вот и в колхозе. Боишься, участок отрежут. Сам-то он, - Сыч быстро, лихорадочно взглянул на меня, - из кулаков!
- А он... А он, дорогой товариш, ишо у город от нас бегал. Деньгу, небось, длинную там зашибать.
- Я твои рубли не считаю! - Из темного рта Сыча летели слюни. - И ты к мене в карман не лезь!
- Фашист ты безродный! - Дед Матвей ожесточенно махнул рукой и пошел в глубь своего огорода.
- Постойте! - сказал я ему вслед. - Так что же вы можете сказать об убийстве?
Он остановился, повернулся ко мне.
- Об убийстве-то? - В лице деда Матвея появилось удивление. - А ничего. Я в самый раз у себя на саду был, в шалашике дрямал. Когда етот случай в суседстве приключился. - Он подумал и вдруг добавил зло: - А Мишка все одно дерьмом был.
Дед Матвей уходил от нас, и даже в его согнутой спине я видел ненависть.
Так...
Морковин стоял, опять облокотившись на тяпку, тупо, безучастно смотрел на меня. В морщинах его лба мерцал пот.
Без двадцати пяти два.
По листьям картошки начал стучать редкий дождь.
25
- Так это правда (я хотел сказать: "гражданин Морковин", - но не сказал), что вы в город уходили?
- То правда, - сказал Морковин, глядя в землю.
- А почему?
- Какая тоды жизня в деревне была... Бедовали. Пришел с войны - у суседей избы позаколочены, у моей крыша провалилась, забор весь разломанный, Марья с двумя детишками на тюре да на картохе, корову по поставкам забрали. Из мужиков, считай, одна треть вернулась. И те - хто без руки, хто без ноги, у кого осколок в грудях. Однако начали у колхозе работать. Тольки какая работа? В первый год сто грамм ржи на трудодень, во второй вовсе ничаво. Хош сена клок, хош вилы в бок. Что с приусадебного участка возьмем, то и ладно. Опять же, участок... Налогами яво задавили - все обклали: и корову, и каждую овечку, каждую яблоньку, уж курей-несушек считать стали. Не продыхнешь. Дык разве ета жизня? Стал народ в город уходить. Ну, и мы с Марьей обрешили: она здеся с детишками, а я на завод какой, буду деньги слать. Был у нас сродственник в Древске, братан Марьи. Прописал: устрою, приезжай. От дома с узелком пошел - хуже, чем на войну: сердце сжалося и не отпускает... За сто пятьдесят верст от дому. Легко ли?
- И как же вам в городе жилось?
- Да как жилось... Не ко двору я в городе вашем, вот что. Устроился на машиностроительный завод: жатки, плуги навесные. Для колхозов, для нас. Завод был уже на околице города. Едешь, едешь, бывалоча, на трамвае. Бока мнут. И откоснуться некуда. Суета. Последняя остановка. Уж лес, вот он, рядышком. Смотрю на дерева, и такая тоска возьмет, темно на душе. А народ кругом веселый, шумной, газетами шуршат, здоровкаются друг с дружкой.
Слесарем работал, на сборке. Никак не мог я к етому шуму в цеху привыкнуть. Ну хош ты что. Машины кругом, лязг, сутолока. Такой ты махонький. Не ладилось у меня. Без привычки. А мастер молодой, оголтелый. "Деревня! - кричит. - Бестолочь!" У меня от крику ишо хуже - ключ из рук валится. Дни до зарплаты считал. Так и жил от получки до получки, вот что.
Кормился в заводской столовой. Верно, ничаво харч, с понятием. Каклетки там с макаронами возьмешь, борщ, весь аж красный от свеклы, компот из сухой фрукты. И не шибко дорого. Тольки тяжко мене было у них столоваться. Молодые все на смех поднимают. Ну, корочкой тарелку оботрешь после второго, али крошки в щепоть со стола - им все смех. Мало видели, без понятия - не знают цены хлебушку. Вот так сидишь за столом, а кругом смех, галдеж, спешат все... Оченно хорошо моя Марья баранину с черной кашей делает. Вынет чугунок из печи - в избе враз духовито изделается.
Жил в общежитии етом. Восемь коек в комнате, стол посередке, тумбочка каждому. Восемь человек вместе, а всяк сам по себе. Четверо у нас совсем молоденьких ребят было, тоже из деревни. С работы придут, поспят - и шасть в город, до ночи. Али козла забивают, тольки треск идет по комнате. Николай Сидоренко, етот, верно, сурьезный парень - все с книжками, бубнит себе под нос, в институт, что ли, готовился. Другой Николай, Соколов, тот женатый, с заботой на лице. Придет яво Клашка - на койку сядут, шепчутся, милуются украдочкою. Ишо Павел Тихонович был. Минаков. Тот в годах, угрюмый такой, заросший, все, бывало, на койке лежит, руки за голову и глаза в потолок. Молчаливый. А выпьет, веселость на яво найдет - враз за гитару. Все одну песню играл: "Из колымского белого ада шел я в зону в морозном дыму". Проникновенная такая песня, со слезой. Ну, я восьмой. Приду с работы, сяду на койку и не знаю, что дале делать. Дома сычас к скотине бы, али сушь с яблонек посрезал. Сижу так, никому до меня дела нету. И вся моя жизня у нас издесь, в Воронке, перед глазами проходит. То мамашу вижу, то братьёв своих непутевых. Иде их кости гниют?.. Опять же Марью, детишек представляю. Дочка-то у нас, Лиза, в шесть лет от тифа померла. А то сад мой привидится, и вот чую, ровно вишневым цветом пахнет. И тоска завладает мною. Спасу нет.
Стал в город уезжать. На трамвай сяду - и в центр. Все воздух свежий. И разнообразия всякая. Тольки и там чужой я - и все. По улице иду - толпа, шум, тесно. Огонь стоит разноцветный в окнах магазинов, а кино - так там вокруг картинок живые лампочки бегают. Красиво, конечно. Однако у нас, когда солнце в тумане над речкой взойдет и чибисы на мокром лугу кричат, разве сравнишь? Ну, иду. Кругом все больше молодые парни, девки. Чую, на меня с удивлением глядят, и в спину - смех. И вроде сторонятся, ровно я чумной. Опять же машины ети. Очень я их опасался. Стою, бывало, на углу, а они - одна за другой, одна за другой. Случалось, милиционер подойдет: "Ты что, инвалид?"
И вот в одночасье обнаружил я в заулочке, недалеко от общежития, закусочную, домик такой. "Зеленый шум" яво мужики прозвали. Первый раз зашел папирос взять. Смотрю: народу пропасть, ровно сходка какая. Все мужчины рабочего виду. За столиками шумят, хто у бочек пивных пристроился. Накурено - аж сизо. И споры кругом идуть. Кой-хто уже пьяной. А за буфетом баба красная, ловкая, тольки локотки мелькают. Полиной ее звали. Так она быстро все: сто грамм льет, горячую колбасу с противня на тарелку кидает, пиво в кружках у нее шипит, сдачу отсчитывает да ишо на какого мужика шумнёт, хто без очереди. И все к ей: Полина да Полина. С уважением, по-свойски. На дворе дожж был со снегом - зима ложилась. Холодно, сыро. А в "Зеленом шуме" тепло, народ веселый, разговорчивый. Как на праздник попал. Я не особо пьющий был. Если токо кумпания какая. Однако взял сто граммов, пива кружку, закуски там, уж не помню. Выпил у бочки, закусываю. Со мной мужчина заговорил, очень представительный, в шляпе, тольки что пуговиц на пальте не было. "Ты, - говорит, - фронтовик, и я фронтовик. Давай за победу над проклятым фашистом. Ета от яво вся наша жисть наперекосок пошла". Взяли по сто граммов, выпили. Он, в шляпе, заплакал. "Жена, - говорит, - от меня ушла. Стерва". И излил мене свою душу. А я ему - свою. Полегчало на сердце, отпустило. Вроде, думаю, ничего себе, проживу. Другие живут, и я проживу. И стал я с того дня в етот "Зеленый шум" каждый вечер ходить. Выпьешь - и легче, тоски нет. С каким человеком поговоришь. Знакомые появились. Привык выпивать, вот что.