Так он и жил, из года в год. Ездил на съемки и гастроли, по фестивалям - в Сочи и Выборг. Завел любовницу, флейтистку из театрального оркестра. И наведывался к ней в общежитие на Грузинской улице. Но в основном проводил время между театром и звездами. Пока, наконец, не случилось вот что.
Однажды мартовским утром он отправился в прачечную. Как это делал по субботам, раз в две недели - сдать белье и рубашки. Заведение находилось недалеко, две остановки на трамвае. Поскольку транспорта в Москве по выходным не дождешься, а погода стояла солнечная, он решил пойти пешком. И совсем уже развернулся, как вдруг, трезвоня и грохоча, от вокзала подскочил трамвай.
Просто вынырнул из потока машин и распахнул двери.
Делать нечего, судьба. Повезло. Он забрался в конец вагона, поставил сумку с бельем между ног. Осмотрелся. Вагон шел пустым, только впереди сидел мужчина в дубленке да бабка с внуком. А больше никого не было. Вагон тронулся, мимо поплыли сырые комоды особняков. Где-то ударили в колокола, начался субботний перезвон. Актер закрыл глаза и представил, что они едут по старой, дореволюционной Москве. Как в какой-нибудь повести Ивана Шмелева или в пьесе у Островского. "Сто лет назад колокола, наверное, звонили точно так же", - решил он, открыв глаза. И увидел, что мужчина в дубленке стоит у дверей, готовится выйти.
Его профиль показался знакомым, и актер с умилением подумал, что раньше, в позапрошлом веке, здесь тоже все друг друга знали.
Спускаясь по ступенькам, мужчина обернулся. Они встретились взглядами.
Актер ахнул. Он увидел, что мужчина у дверей похож на него как две капли воды.
И что, в сущности, перед ним стоит он сам - только в другой одежде.
От удивления актер выпустил сумку, и на грязный пол вывалилось полотенце. Когда вещи удалось запихнуть обратно, двери уже захлопнулись. Двойник исчез. Актер бросился к окну, но стекло оказалось заклеенным цветной пленкой. Сквозь лицо рекламной дивы ничего не было видно. Тогда он дернул форточку, высунулся. В глаза бросилась огромная вывеска "Золото", желтая церковная ограда. Тот, другой, стоял на углу переулка и смотрел на актера. И снова с пугающей ясностью он увидел себя.
Свое, до отвращения знакомое по фильмам и плакатам, лицо.
Казалось бы, ну и что? В Москве и не такое может случиться. И все же мысли о двойнике не давали ему покоя. Сначала он гнал их, досадуя на глупость. Пытался шутить над собой, смеялся. Вспоминал фильмы, где такой сюжет много раз встречается. Но ничего не помогало. Образ двойника оказался назойливым, неотвязным.
"А что, если это мой брат-близнец? Время-то было послевоенное… Неразбериха… Ехали в Москву из эвакуации… Мать говорила, на руках был грудничок, и что не довезла, умер… Или потерялся?"
"Вот и дочка моя родила близнецов…" - вдруг приходило на ум.
"Да нет, не может быть…"
Он садился на кровати, пил из графина воду. С волнением разглядывал волосы на голых ногах. А потом доставал фотографии внуков, сравнивал. И с каждой ночью ему казалось, что они похожи на него все меньше. Потому что все больше напоминают того, в дубленке. Из пустого трамвая.
"Значит, - думал он, - на улицах его узнают. Должны узнавать! Спрашивают, как дела. Просят автограф. Предположим, он честный человек и говорит, что вы ошиблись. А если нет?"
Он отчетливо представлял себе, как тот, другой, приходит вместо него в театр. Наведывается к флейтистке. И бросался на кровать, рычал от ярости в подушку. Но скоро сквозь беспомощную злость стало проникать другое чувство. Пустоты, полной выхолощенности. Равнодушия. Что-то похожее он испытывал только после трудных спектаклей в театре. Когда роль сыграна, но до конца не понята. Не прожита. Ему казалось, он это пальто, которое сунули на вешалку. И что оно висит там, в темноте, забытое и никому не нужное. Мертвое. Он щипал себя, дергал за волосы. Хватался за телефон. Но кому было звонить?
"Не в милицию же…"
С тех пор жизнь его стала понемногу переходить на новые рельсы. Он перевел подзорную трубу с неба на остановку. Часами следил за людьми, которые на ней толпятся, в надежде встретить того, в дубленке. То и дело без надобности спускался вниз, в магазин. Нарочно толкался перед прилавком, чтобы его узнали и поздоровались. А если не узнавали, начинал нервничать, паниковал. Слонялся без цели по району, вглядываясь в лица, и каждый раз ноги заносили его в короткий переулок с желтой церковной оградой и вывеской "Золото". Где исчез его близнец, незнакомец.
Но никакого близнеца ни там, ни здесь не было.
А еще ему перестали звонить из театра. Напоминать про спектакли, вызывать на репетиции. Как будто забыли или уволили. Однажды он набрал сам, но на том конце провода его не узнали, ответил чужой голос. Он испугался и повесил трубку. С тех пор не звонил, боялся. Просто спустя неделю взял машину и съездил в центр. Прошелся вечером вдоль театра.
Под вывеской "Сегодня" в афише был заявлен его спектакль.
"Значит, самозванец уже занял мое место".
С облегчением и каким-то злорадством актер сел в кафе и стал пить. Хотя бросил это дело давно, после сердечного приступа десятилетней давности. Коньяк, пиво, водка - заказывал без разбору. Жадно, без закуски, пил, глядя между рюмками на перетяжку за пыльной витриной. "Твоя кровь спасет жизнь", - призывала с плаката рекламная девушка. И улыбалась целлулоидной улыбкой.
Как он оказался дома, не помнил. В памяти мелькал прокуренный подвал на Новокузнецкой, и косматые тени, с которыми он глотал водку, горланил песни.
Свалился в одежде, но уснуть не мог, потому что ныло сердце. Подтянув колени к подбородку, он лежал и слушал, как в голове звучит одна и та же фраза. "Твоя кровь спасет жизнь", - твердил ему чей-то голос, тихий и бархатный.
"Твоя кровь спасет жизнь".
Стоило ему задремать, как темная, обволакивающая тошнота накатывала на тело. Поднималась, как вязкая жижа, заливала сознание. И сердце превращалось в надувной шарик, который вот-вот разорвется, лопнет. "Вот, значит, как умирают", - думал он, поминутно теряя сознание. Проваливаясь в безвоздушный колодец - и выныривая обратно, во тьму бессонной ночи. На рассвете, очнувшись на мокрых от пота простынях, он перебрался в кресло. Согнувшись от боли в сердце, просидел в нем, пока не рассвело.
Около одиннадцати его разбудил телефонный звонок. Звонили из театра, который, оказывается, только вчера вернулся с гастролей. Помощник режиссера напоминала, что сегодня вечером спектакль. "Ваш бенефис", - кокетничала. "Но как же…" - он мычал в трубку. "Это новенький гардеробщик перепутал, - тараторили на том конце провода. - Вывесил вместо "Завтра" табличку "Сегодня". Репетируем танец за час, как обычно!" И вешала трубку.
Стоя под душем, он приходил в себя. Удивлялся, как быстро, по одному звонку, исчез кошмар, который мучил столько времени. Просто отклеился, как рекламная пленка от упаковки, и улетел по ветру. Протрезвевший, бодрый, он устроил в квартире генеральную уборку. Вымыл пол и окна. Белье, лежавшее в углу с того дня, сдал наконец в прачечную. Впервые сам позвонил дочери.
"Представляешь, какая чепуха!" - говорил, посмеиваясь и поеживаясь, в трубку.
"Уехали на гастроли, а у меня как из головы вылетело!"
"Как все нервны!" - по-чеховски вздыхала дочка, и было слышно, что она имеет в виду кого-то другого.
"У шотландцев это называется Fetch, встретить своего двойника", - говорила на прощание.
"Я пришлю таблетки, это поможет".
Вечером давали спектакль. И, говорят, он сыграл Цезаря, как никогда прежде. Зло и напористо, отчаянно. Так что перед овацией, когда император уходит в вечность, несколько секунд висела пауза - как в старые времена, когда зритель верил в то, что происходит на сцене.
Возвращаясь домой, он не чувствовал обычной усталости. Наоборот, по венам бежала кровь, переполняли силы. Он даже отпустил такси и пошел домой пешком, широко размахивая руками. Новая жизнь, думал он, обязательно начнется с этого вечера. Она будет удивительная и спокойная. Непредсказуемая и ясная.
Непохожая на ту, которую он прожил.
Он вошел в квартиру. Не раздевшись, стал бродить по комнате. Не пойти ли ему снова на улицу, думал он, не подышать ли воздухом? Не познакомиться ли, черт возьми, с какой-нибудь женщиной, пусть даже вокзальной? Сходить в кафе, в кино?
Он выглядывал в окно, смотрел, как упрямо и бесконечно идут по кольцу машины. Взгляд его падал на подзорную трубу. Та указывала на остановку, как раньше. И, потирая ладони, он победно наводил на резкость.
В объективе топтались два сутулых подростка, беззвучно сплевывали под ноги. Он подвинул трубу еще на миллиметр и увидел рядом с подростками мужчину с портфелем.
Близнеца, своего двойника. Того самого.
…Когда он выбежал на улицу, подростки пытались вырвать из рук мужчины портфель. По асфальту катилась пустая банка. Мелькнула рука, раздался глухой чавкающий удар, двойник схватился за лицо.
"Эй!" - закричал актер через улицу. - "Вы что делаете!"
И сделал шаг на мостовую.
Ударом машины его несколько раз развернуло в воздухе. Он упал и, покатившись по асфальту, замер, раскинув руки.
Сквозь темную жижу, которая теперь уже навсегда заливала его сознание, он успел увидеть, как двойник в дубленке убегает по переулку. Потом по его телу прошлись чьи-то руки, и он подумал о флейтистке, как она его раздевала, ласкала и трогала. Но эти руки были другими. Быстрыми и неловкими, мужскими. Они сунулись в карманы, сняли часы. Потом их брезгливо вытерли об рукав его плаща.
"Гля, как похож, чудила, - раздалось над ухом. - Одно лицо".
Послышался плевок, шелест трикотажа. Последнее, что он увидел, были две пары стоптанных кроссовок, которые стремительно удалялись по улице.
Часть 3
Отцы и дети
Максим Максимов
Папа любит меня
Перово
Ученики не любили ее. За то, что она не была молодой, красивой и веселой. За то, что она не была другой. Или ее ненавидели за что-то совсем другое. Мало ли за что люди любят ненавидеть друг друга…
Хотя она, как и все ее коллеги по человечеству, на девяносто процентов состояла из воды, та вода была не питьевая, что в противном случае могло бы, хотя б отчасти, повлиять на формирование симпатии к ней в глазах не только учеников, но и прочих окружающих.
Папа назвал ее Данайей. По паспорту она была Данайей. Для учеников и сотрудников она была Даной Иннокентьевной, преподавательницей русского языка и литературы.
Ученикам она отвечала взаимностью, но не потому что сочла нужным ответить на ненависть ненавистью, а просто потому, что так уж совпало: ненавидели ее и она ненавидела тоже. Чистое совпадение направленных друг на друга эмоций (если допустить, что ненависть - это эмоция).
Стало быть, учеников она ненавидела - как в детстве ненавидела комки в каше. В сущности, они и были комками в общей неудобоваримой каше бытия. Да и сама Данайя воображала себя комком - большим, рыхлым, лежалым. Правда, завучиху Гаврюшкину Данайя ненавидела, как рыбий жир вкупе с вареным луком. Но старалась притворяться любезной. И чем лучше она притворялась, тем сильней ненавидела - учеников, сотрудников, разодетую бабу, стоящую впереди нее в очереди к кассе супермаркета, да, да, эту бабу с тележкой, наполненной разрекламированными полуфабрикатами.
Иногда Данайя с горечью размышляла: "Почему всех этих мелких гадов не берут в заложники террористы? Почему их не взрывают? Почему серийные убийцы проходят мимо завучихи Гаврюшкиной и этой бабы с полуфабрикатами?"
Данайе Караклевой было сорок семь. Она знала, что больше уже ничего не будет. То есть мечты сгниют нераспечатанными. Все кончено. Все подарки, которые она могла получить, она получила. Ее просто привели в этот выдающийся, овеянный дыханием изнасилованного космоса секонд-хенд, сказали "выбирай" и заперли в нем - в секонд-хенде, где уже все было разобрано. И в секонд-хенде, овеянном дыханием изнасилованного космоса, она провела сорок семь лет.
По поводу амурных предложений бытия Данайя Караклева могла бы сказать следующее: я никогда не была уверена в том, что любила тех немногочисленных мужчин, которые - каждый в свое время - трясли над моим трепещущим лоном своими жировыми отложениями. Если Купидон и стрелял в мое сердце, он стрелял холостыми.
Данный тезис ее собственного сочинения был в большей степени похож на факт, чем все эти сплетни об ее вынужденном стародевичестве. Черта с два оно было вынужденным. В крупнорогатом стаде ее учеников в подобных случаях говорилось: "Ага, отсоси…"
Ей нравилось смотреть на россыпь таблеток, особенно кругленьких, похожих на сплющенные жемчужинки. Ей нравилось проезжать в троллейбусе мимо больницы, смотреть на сапфировые окна операционных и представлять себе, как хирург во время операции совершает непоправимую ошибку…
Данайя с папой жили в пятиэтажном доме, возведенном при Никите Хрущеве в пору искусственных, одобренных государством, крушений коммунальных ковчегов. Таких домов в районе Перово, как и на прочих окраинах Москвы, было предостаточно. Их строили из панелей цвета туберкулезной слюны или из серо-розового кирпича. В каждом из этих жилых зданий отсутствовал лифт. Равно как внешняя привлекательность и внутренняя комфортность - все это также отсутствовало. Проще перечислить то, что присутствовало в этих домах: метастазы всех разновидностей рака, лестницы, по которым взбираются на вершину отчаяния, а если сходят - то сходят с ума; гитарные аккорды приблатненных песенок, что некогда исполнялись молокососами, которым суждено было сгинуть без вести в песках Афганистана и в ущельях Чечни. Еще в этих домах присутствовали стены - стены, которых жестоко обманули обещанием того, что они станут скрижалями для дополнительных Божьих заповедей…
Каждый день Данайя возвращалась в этот дом, предварительно завернув на рынок или в магазин, возвращалась с ощущением дыры, ноющей и зудящей в самом центре ее анатомии…
Из окна кухни квартиры Караклевых был виден вход в подземку. В утренние часы пик, перед тем как отправиться на работу в школу неподалеку, Данайя цедила скверный растворимый кофе, наблюдая в окно темную человеческую массу. Масса внедрялась в подземелье, переминаясь по-пингвиньи. Лица невыспавшихся людей - особенно в зимние утренние сумерки - выглядели зловеще одинаково, лишенными черт, будто шляпки гвоздей анфас.
Речь Данайи была такой же странной, как и ее зрение. Ее речь понимали только портреты классиков на стенах классной комнаты, и то не все. В Максиме Горьком, например, она сомневалась. Что касается ее учеников - так те просто стонали. Или матерились. Кто - тихо, кто - громко, у кого на что хватало духу. В школе Данайю держали за то, что она казалась кем-то вроде зверя, занесенного в Красную книгу. Широкорылой, бородавчатой косулей, к примеру.
- Район Перово - Юго-Восточная окраина Москвы - еще в начале двадцатого века представлял собой скопище болот, испускающих удушливые газы, царство ядовитых грибниц и произвольно пересекающихся тропок, по которым было опасно ходить в одиночку… - Так начинался диктант, сочиненный Данайей для проверки грамотности учеников, пришедших после летних каникул с проветрившимися головами. Заканчивался он так: - А теперь, йобана в рот, здесь живете вы, юные шлюшки и неугомонные мастурбаторы…
Проговорив это в мозгу, Данайя растягивала бледные губы в подобие многозначительной улыбки и начинала диктовать другой текст - фальшивый, одобренный пидорами из Министерства образования: - Весной лес пробуждается от трели, прели, дрели, троллей и прочей дребедени…
Ее папа, который научил ее замысловато изъясняться, умирал от рака… Да, Иннокентий Караклев обожал эффектные фразы. И свою дочь он научил эти фразы обожать. В результате речь обоих Караклевых была так же неуместна в районе Перово, как органная фута в курортной шашлычной.
Наблюдать за умиранием папы было невыносимо. Жить и наблюдать такое Данайя считала невыносимым. Но черта с два она считала свою жизнь хуже смерти. Она была убеждена, что может жить и без будущего. Как-нибудь. Она хотела, чтобы исчез папа. Именно исчез - как икота, которая, неизвестно откуда взявшись, помучила, помучила, потом раз! - вдруг исчезла, непонятно как и куда. Папа, - так она думала с детства, - не предназначен гробу. Она отвергала мысль о его разложении в духоте и темноте. Ее папа не может стать скелетом. Так думала Данайя раньше. Урна с серым порошком также не могла изготовиться из ее папы. Но Иннокентий Караклев умирал - источал запахи разложения и ежедневно посылал дочь своими капризами в нокаут…
На зарплату российского учителя можно купить три самых дешевых урны, расчленить папу, рассовать его по урнам и разнести эти урны по трем избирательным участкам, солгав, что ошиблась дверью. А вылечить папу на зарплату российского учителя можно только от грибка стопы. Купив соответствующую мазь. Однако Иннокентий Караклев умирал не от грибка стопы, а от рака внутренностей. Химиотерапия сделала его более ракообразным: глаза выпученные, спина, утратившая жирок, напоминала на ощупь панцирь креветки. Скоро он научится ходить задом, - думала Данайя.
Многие в школе знали, что у Данайи беда, которая тянется не прекращаясь. Завучиха Гаврюшкина сочувствовала Данайе всем своим хищным, синюшным, злорадным сердцем. Гаврюшкина говорила ей:
- Даночка Иннокентьевна, вам следует выспаться. Я что-нибудь придумаю в порядке замены, Даночка Иннокентьевна…
Данайя не терпела проявлений жалости в отношении себя. Она мысленно сворачивала разостланные перед ней, вышитые хрящами, бархатные дорожки жалости, сворачивала последовательно, но споро и, свернув их все до единой, засовывала свертки в циклопическую жопу Гаврюшкиной, поглубже.
- Спасибо за заботу, Мария Петровна, - отвечала Данайя Гаврюшкиной. - Но, по-моему, я прекрасно справляюсь…
- Со стороны ведь видней, - парировала Гаврюшкина. - В ваших чудесных глазах отсутствует блеск.
Сейчас я тебе покажу блеск, - думала Данайя и вслед за свертками бархатных дорожек жалости засовывала в зад завучихи метафизическое множество скомканных простынь, испачканных когда-либо папиными выделениями.
Иногда папа любил пугать свою дочь. Когда ей было шесть лет, Иннокентий Караклев рассказал ей об одном китайском губернаторе, у которого на каждую глазницу приходилось по два зрачка. За эти четыре глаза он и был назначен губернатором какой-то китайской провинции, других талантов, говорил папа, у дяди Китайца не было. Шестилетняя Данайя не могла спать без кошмаров целый месяц. Ей снился дядя Китаец, который без устали "строил" ей глазки.
Иннокентий Караклев был археологом. За всю жизнь он не раскопал ничего стоящего, за что можно было бы получить премию. Все Трои были выкопаны до него. В далекой юности он всерьез намеревался разыскать могилу Авеля Адамовича Яхвева, но… как-то дело не заладилось.
- Чего это я? - возмутилась Данайя про себя. - Чего-то он все-таки раскопал, я просто забыла.
- Слушай, пап, а чего ты раскопал? - спросила Данайя, перестилая постель.
- Рак.
- Это само собой. А еще?
- Тебя…
- По-моему, что-то было связано с курганами скифов.
- Ну да, курганы…
- Ты не хочешь об этом говорить?
- А зачем об этом говорить? Скоро я сам стану скифом…