Игра
Предисловие
Несколько лет назад, вопреки контракту о хранении тайны, который я подписал в 1955 году, поступая в ЦРУ, я начал писать мемуары, которые, казалось, давали неприкрашенную картину моей двадцатипятилетней службы в управлении. Я ожидал, что мой труд будет средней величины, а он разросся и стал, пожалуй, самыми длинными мемуарами, когда-либо написанными человеком, работавшим в ЦРУ. Возможно, меня пленило высказывание Томаса Манна, что "лишь изнурительно трудное интересно".
Однако эта попытка проследить за изменениями в моем характере и взглядах, происшедшими между 1955 и 1963 годами (а я довел рассказ только до этих пор), ни в коем случае не должна рассматриваться как мемуары. Это скорее Bildungsroman, углубленный рассказ о воспитании и развитии молодого человека. Любой искушенный читатель шпионских романов, взяв эту книгу в надежде познакомиться с блестяще закрученным сюжетом, обнаружит, что он попал на незнакомую ему почву. Будучи сотрудником ЦРУ, я имел возможность наблюдать достаточное количество заговоров - некоторые я начинал, другие завершал, во многих служил связным, но осуществление всего заговора целиком мне редко удавалось наблюдать. Я видел их отрывками, кусочками. Вполне разумно прийти к выводу, что в таком положении находятся почти все сотрудники ЦРУ. Мы, посвятившие себя разведке, привыкли иронически смотреть на свою жизнь и обычно не без грусти читаем шпионские романы: "Ах, вот если б у меня работа могла так ладиться". Тем не менее я надеюсь показать изнутри нашу повседневную жизнь и случающиеся в этой жизни приключения, а иной раз и совершенно исключительную по сложности среду, в которую разведчику приходится проникать, продолжая быть членом команды, которая ведет эту уникальную игру.
Часть I
Первые годы, первый тренинг
1
Начну с изложения основополагающих фактов. Моя фамилия Хаббард. Брэдфорд и Фиделити Хаббард приехали в Бостон через семь лет после прибытия "Мэйфлауера", и ответвления нашего клана можно сегодня найти в штатах Коннектикут, Мэн, Нью-Хэмпшир, Род-Айленд и Вермонт. Насколько мне, однако, известно, я первый из Хаббардов, который публично заявил, что семья наша славится не столько своим именем, сколько внушительным количеством адвокатов и банкиров, врачей и законодателей; в Гражданскую войну наша семья дала стране одного генерала, было несколько профессоров, а мой дед, Смоллидж Кимбл Хаббард, был директором школы Сент-Мэттьюз. По сей день о нем ходят легенды. В девяносто лет он садился теплым летним утром в свою одноместную байдарку, делал сотню взмахов веслом в направлении залива Блу-Хилл, затем возвращался. Конечно, сделай дед один неудачный взмах веслом, и он полетел бы в холодную воду Мэна, что могло привести к роковому исходу, но умер он в постели. Мой отец, Бордмен Кимбл Хаббард, известный под именем Кэл (заимствованным от Карла (Кэла) Хаббелла, игрока "Нью-йоркских гигантов", перед которым мой отец преклонялся), был тоже человеком необычным, но столь противоречивым, что моя жена Киттредж, занявшись изучением его характера, написала работу "Двойственная душа". Он был фанфароном и одновременно священнослужителем - могучий дерзкий смельчак, принимавший по утрам холодный душ с такой же неизменностью, с какой другие едят на завтрак яйца с беконом. Каждое воскресенье он посещал церковь и при этом был фантастическим ловеласом. Когда вскоре после Второй мировой войны Эдгар Гувер всячески старался убедить Гарри Трумэна, что нет нужды создавать ЦРУ - всю такого рода работу ФБР-де может взять на себя, - мой отец взялся спасти начинание. Он соблазнил нескольких секретарш, работавших в ключевых отделах Госдепартамента, выудил у них кучу внутриведомственных секретов и сообщил их Аллену Даллесу, который быстро переправил "товар" в Белый дом, придумав историю их получения для прикрытия секретарш. Это, безусловно, помогло убедить Белый дом, что нам необходим отдельный орган, который занимался бы разведкой. После этого Аллен Даллес проникся особой симпатией к Кэлу Хаббарду. "Твой отец никогда в этом не признается, - сказал он мне однажды, - но тот месяц, что он провел среди секретарш, был лучшим периодом его жизни".
Я безмерно любил моего отца, и потому детство мое полно было страхов, волнений, напряжения и внутреннего холода. Я хотел быть для отца средоточием вселенной, а был лишь подмоченным товарцем. Часто я начинал чуть ли не ненавидеть его, потому что не оправдывал его надежд и он редко появлялся дома.
Вот мать у меня была совсем другой. Я - плод брака двух людей, столь же несовместимых, как жители разных планет. Недаром мои родители очень быстро разъехались, а я все мое детство пытался удержать эти две личности вместе.
Моя мать была тоненькой прелестной блондинкой, жившей - если не считать лета, которое она проводила в Саутгемптоне, - в сердце нью-йоркского высшего света, границей которого на западе служит Пятая авеню, на востоке - Парк-авеню, на севере - Восьмидесятые улицы, а на юге - Шестидесятые. Она была еврейской принцессой - с ударением на последнем слове. Но она не могла бы отличить Тору от Талмуда. Воспитала она меня в полном неведении всего, что дорого еврейскому народу, зато я знал имена всех крупных нью-йоркских банкиров с семитскими корнями. Очевидно, мама считала братьев Соломон или братьев Леман возможной гаванью в бурю, если таковая случится.
Достаточно того, что прапрадед моей матери был замечательным человеком по имени Хайм Зилберцвейг (чье имя чиновники иммиграционной службы превратили в Хаймена Зилверстайна). Он прибыл в Америку в 1840 году и, начав с уличного торговца, поднялся до владельца универмага. Его сыновья стали торговыми царьками, а внуки - первыми евреями, поселившимися в Ньюпорте. (Фамилия их к тому времени стала Силверфилд.) Хотя каждое поколение в семье моей матери жило на все более широкую ногу, их расточительство никогда не достигало катастрофических размеров: у матери было столько же денег, сколько первый Зилверстайн оставил своим наследникам, и по крови она была на четверть еврейкой: Силверфилды женились только на благородных гойках.
Такой была семья моей матери. И хотя в детстве я проводил с ней гораздо больше времени, чем с отцом, своим прародителем я считал деда по отцовской линии. А родных матери старался игнорировать. Один старик, умирая, сказал: "Мы ничем не обязаны своим родителям - мы просто проходим через их жизнь". Вот такое же чувство испытывал я по отношению к матери. С самых ранних лет я не воспринимал ее всерьез. Она могла быть прелестной и занятной в своих безрассудствах и умела устраивать веселые ужины, но, к сожалению, обладала ужасной репутацией. Ее вычеркнули из Светского справочника через два-три года после того, как Джессика Силверфилд-Хаббард стала экс-Хаббард, но прошло еще целых десять лет, прежде чем ее лучшие друзья перестали с ней общаться. Причиной, как я подозреваю, были не ее бесконечные романы, а скорее склонность ко лжи. Она была безумной лгуньей, и под конец жизни ее единственным другом осталась память. Я всегда рассказывал ей то, что она хотела бы запомнить из настоящего и прошлого. В результате представить себе по ее рассказам, кто чем занимался, было просто невозможно. Я потому об этом пишу, что мать внушила мне любовь к контрразведке, которая в конечном счете нацелена на то, чтобы насаждать ошибочные представления в умах оппонентов.
Так или иначе, я едва ли могу претендовать на то, что из меня вышел добропорядочный еврей. Единственное, что роднило меня с "этим заблудшим бароном", как именовала моя мать прапрадеда Хайма Зилберцвейга, это неприятие антисемитских выпадов. Во мне поднималась такая ярость, словно я вырос в гетто. В такие минуты я чувствовал себя евреем. О моей принадлежности к евреям заставляли меня вспомнить напряженные лица людей в нью-йоркском метро в часы пик.
Тем не менее рос я в привилегированной среде. Я учился в школе Бакли и состоял в сообществе "Серых голландцев", пока меня не выставили оттуда из-за неспособности подчиняться муштре. На марше у меня возникала такая головная боль, что я не слышал слов команды.
Конечно, плохая репутация моей матери вполне могла сыграть тут роль - эта догадка, пожалуй, подтверждается тем, каким образом отец восстановил меня в этой организации. Как человек, принимающий по утрам холодный душ, он не склонен был просить об одолжении для своего потомства. Однако на сей раз он позвонил людям, которых оставлял на крайний случай. У Хаббардов были влиятельные друзья в Нью-Йорке, и отец свозил меня к нескольким бывшим членам "Серых". "Это несправедливо. Они пометили мальчика из-за нее", - услышал я, и, по-видимому, это сработало. Меня вновь приняли, и я умудрился пройти обучение без слишком сильных головных болей, хотя, пока был кадетом, всегда тяжело дышал.
Я полагаю, люди, у которых было счастливое детство, хорошо его помнят. Я мало что помню. Можно суммарно изложить основные периоды, и я объединяю воспоминания тематически. Я всегда могу ответить на дурацкий вопрос какого-нибудь эссеиста: "Какой день, проведенный с родителями, запомнился вам больше всего?" Я бы ответил: "День моего пятнадцатилетия, когда отец повел меня обедать в "Двадцать одно"".
Лучшего места, чем "Двадцать одно", выбрать для меня было нельзя. Хотя мой отец, по его словам, "ни черта важнецкого не знал" про мальчишек, он все же знал достаточно и потому стоял у бара в ожидании меня.
Я не могу поклясться со всей уверенностью, что нижний зал не претерпел изменений с 1948 года, но поспорить могу. По-моему, все те же игрушечные модели свисают с низкого темного потолка - те же корабли, те же бипланы выпуска 1915 года, те же паровозы и трамвайные вагоны. Над баром все так же стоит маленький автомобильчик с потертым сиденьем и запасным колесом в белом чехле. Над полками с бутылками висят все те же охотничьи рога, абордажные сабли, слоновые бивни и пара боксерских перчаток, годящихся разве что младенцу. Отец сказал мне, что Джек Дэмпси подарил перчатки Джеку Криндлеру, владельцу этого ресторана, и хотя я надеюсь, что это так, знаю я и то, что отец не прочь рассказать и легенду собственного изобретения. По-моему, он пришел к выводу, что добрые чувства всегда легко уничтожить, и, следовательно, позолачивал рассказываемые истории. В известной мере он походил на Эрнеста Хемингуэя - во всяком случае, был такой же живчик и носил такие же черные усы. Он и сложен был как Хемингуэй. У него были довольно тощие для сильного мужчины ноги, и он часто говорил: "Если б не мои спицы, я бы мог стать защитником в первой Всеамериканской команде". Грудь у него была как могучая кадушка, похожая на старинный бронзовый кассовый аппарат, красовавшийся на стойке бара в "Двадцати одном". И его распирало от гордости.
Гордился он, конечно, прежде всего собой. Утверждая, что мой отец был человеком тщеславным и эгоистичным, я вовсе не хочу его принизить. Внешне он производил впечатление добродушного удачливого школьного атлета, но его отношение к людям определялось скрытой борьбой, которая безостановочно шла в его душе - душе, разделенной надвое. Священнослужитель и фанфарон каждый вечер проходили немало миль, прежде чем заснуть, и, мне кажется, сила отца заключалась в том, что он сумел установить сотрудничество между этими своими такими разными половинами. Когда сыну школьного директора, наделенному поистине кромвелианскими моральными качествами, удавалось устроить такую авантюру, какой аплодировали бы конкистадоры, из отца начинала брызгать энергия. Не отличаясь склонностью к глубоким размышлениям, он тем не менее однажды изрек: "Когда твои лучшие и худшие побуждения соединяются и ты начинаешь действовать - смотри не захлебнись".
В тот день в декабре 1948 года отец был в своем "боевом костюме", как я стал это называть, - костюме, сшитом в незапамятные времена из светло-коричневого шотландского твида (светлого, но толстого и жесткого на ощупь, как лошадиная попона). Он покупал свои костюмы в лондонской фирме "Джонс, Чок и Доусон", что на Сэвил-роу, а уж они знают, как одевать человека, любящего верховую езду. Я добрых десять лет видел этот костюм на отце. Ко времени, о котором идет речь, залатанный кожей на локтях и на обшлагах и ставший более мягким, костюм тем не менее по-прежнему стоял колом. Однако он придавал отцу достоинство, свидетельствуя, что две материи - человеческая кожа и железная ткань, - безусловно, обладают определенными положительными качествами, коль скоро они способны так долго сосуществовать. Да, собственно, у него и не было другого делового костюма, а для официальных случаев имелся только черный бархатный смокинг. Нечего и говорить, когда отец надевал смокинг, в такие вечера он покорял всех дам. "Ох, Кэл, - вздыхали они. - Кэл - он божественный. Вот если бы только так много не пил".
Я думаю, отец порвал бы отношения с любым своим другом, который посоветовал бы ему обратиться к Анонимным алкоголикам, и был бы прав. Он утверждал, что пьет не больше Уинстона Черчилля и держится при этом не хуже его. Отец никогда не напивался допьяна. Иными словами, речь его не становилась невнятной и он не шатался, но в нем происходила мощная смена настроений, менявшая его электромагнитное поле. Тут следует сказать, что он обладал обаянием. Достаточно было ему спокойно произнести "бармен", как тот, даже если он стоял к отцу спиной и никогда раньше не слышал его голоса, мгновенно оборачивался, словно переворачивал страницу в гроссбухе с отчетами бара. В процессе возлияний температура эмоций у отца то повышалась, то понижалась, глаза - по мере того как шли часы - то горели огнем, то отправляли вас в морг, а голос проникал вам в душу и заставлял ее вибрировать. Я, несомненно, преувеличиваю, но это был мой отец, и я так редко его видел.
В тот день я вошел в ресторан и увидел, что и он сам, и его боевой твидовый костюм буквально источают злость. В делах практических я походил на маленькую жену гиганта морского капитана. Я чувствовал состояние отца. До ленча он был занят каким-то серьезным делом и почти сладил с трудностями, но не до конца, и сейчас потягивал свое первое мартини с недовольством человека, который вынужден был оторваться от дел. Могу представить себе, каким тоном он сказал своему помощнику: "А черт, надо идти обедать с сыном".
А я еще все усугубил своим опозданием. Опоздал на пять минут. Отец же был всегда безупречно точен. Сейчас в ожидании меня он успел выпить свой первый стакан и медленно пробежать список тем, на которые мы могли бы беседовать. Как ни печально, но он был неизменно мрачен в тех редких случаях, когда мы оставались наедине. Он не знал, о чем со мной говорить, а я, со своей стороны, напичканный материнскими наставлениями, предупреждениями и стервозной злостью по поводу того, что я буду встречаться с человеком, живущим без нее в полном комфорте, чувствовал себя скованно. "Заставь его поговорить о твоем образовании, - говорила мне мать перед моим уходом из дома. - Он должен заплатить за обучение, иначе я потащу его в суд. Так ему и скажи". Уж конечно, я поспешу ему об этом сказать. "Смотри не поддавайся его обаянию. Он, как змея, может тебя околдовать". И когда я уже выходил: "Передай ему от меня привет… нет, не передавай".
Я быстро кивнул отцу и сел на соседний стул у бара. Резко опустившись на сиденье, я, естественно, придавил одно из моих яиц. Сразу поднялась тошнота - я боролся с ней и смотрел на висевшие над баром украшения.
ЙО-ХО-ХО И БУТЫЛКА РОМА, - гласила надпись на старой деревянной доске.
"21 West zwei und fünfzige Strasse", - гласил нарисованный уличный указатель.
- Ой, это по-немецки, папа? - спросил я.
- Это значит Пятьдесят вторая улица, - сказал он.
Помолчали.
- Как тебе нравится в Сент-Мэттьюз? - спросил он.
- Оʼкей.
- Лучше, чем в Бакли?
- Строже.
- Ты не сбежишь?
- Нет. У меня четверки.
- Ну, постарайся получать пятерки. Хаббарды должны получать пятерки в Сент-Мэттьюз.
Мы снова умолкли.
Я стал рассматривать другую надпись над баром. Она была написана специально с ошибкой: ЗАКРИТО ПО СУББОТАМ И ВОСКРЕСЕНЬЯМ.
- Чертовски важнецкая была у меня последнее время работа, - сказал отец.
- Догадываюсь, - сказал я.
Снова умолкли.
В мрачном настроении отец походил на немецкую овчарку, которую держат на удушающе коротком поводке. По-моему, я был точной копией его, только более тощим, но в первые пять минут нашей встречи он, думается, всегда видел лишь мое сходство с матерью, а с годами я понял, сколько зла она причинила ему. Мне кажется, не было на свете человека, которого он охотнее убил бы голыми руками, - правда, ему пришлось отказаться от этого удовольствия. Однако эта необходимость сдерживаться и подвела моего отца к удару.
Сейчас же он спросил:
- Как нога?
- О, зажила. Она уже несколько лет как в порядке.
- Могу поклясться, она у тебя еще плохо сгибается.
- Нет, все в порядке.
Он помотал головой.
- По-моему, все неприятности с "Серыми" у тебя получились из-за ноги.
- Папа, я просто никуда не годился на учениях. - Молчание. - Но я стал лучше.
Его молчание создавало у меня впечатление, что я пытаюсь столкнуть с берега лодку, а она слишком для меня тяжела.
- Папа, - сказал я, - я не уверен, что сумею получать пятерки в Сент-Мэттьюз. Они считают, что у меня дислексия - я не могу читать.
Он медленно кивнул, словно был подготовлен к такому известию.
- Насколько это серьезно? - спросил он.
- Да читать-то я могу, но сразу начинаю путаться, как только дело доходит до цифр.
- У меня тоже была эта беда. - Он кивнул. - Работая на Уоллстрит до войны, я жил в вечном страхе, что в одно прекрасное утро совершу такую ошибку, какой в фирме еще никто не совершал. Каким-то чудом этого не произошло. - И, подмигнув, добавил: - Надо иметь хорошую секретаршу, которая заботилась бы о таких вещах. - И хлопнул меня по спине. - Еще лимонада?
- Нет.
- А я выпью еще одно мартини, - сказал он бармену. И повернулся снова ко мне. Я до сих пор помню, как по-разному смотрел бармен на клиентов - на одних острым, на других тусклым взглядом. (Острым - когда обслуживал джентльменов; тусклым - когда обслуживал туристов.) - Послушай, - сказал отец, - дислексия - это и плюс и минус. Немало отличных людей стремятся выказать дислексию.
- В самом деле? А меня в последнем семестре несколько мальчишек принялись звать Недорослем.