Аня, уже не борясь с собой, почувствовав подлинность Сашиной доброты (черту, которую прежде не ставила ни во что), упала на диван, заплакала тихо, беззвучно, из самых последних сил. Волосы опустились до полу, рука и волосы вздрагивали, обнажилась детская шея - хрупкая, как у Гены. Она плакала самозабвенно, отчаянно. Всхлипывая, она говорила: "Ма-ма!"
Саша не помнил, как вышел на улицу и добежал до почты.
Телеграмма: "С матерью Гены и Ани случилось несчастье. Ваш немедленный выезд необходим.
Большой приятель семьи из девятого параллельного класса".
Когда он вышел на улицу, над ним, высоко в темнеющем небе, колыхалась светлая запятая. Змей!
Саша поглубже засунул руки в карманы. До змеев? Нет!
Но на следующем углу он опять с опаской приподнял голову. Над зданием аптеки был змей. Он висел неподвижно, не колебался…
Наконец его поглотила ночь.
3
Подследственная тюрьма оказалась тут же, на окраине города. Огромный домина из красного кирпича, с небольшими, зарешеченными оконцами. Через высокую каменную ограду был виден двор… да нет, не то чтобы двор - вершины его деревьев.
Печальной казалась Саше даже эта ограда, выкрашенная в голубой цвет, и высокие деревья, поднимавшиеся над ней. Они были окованы голубым инеем. Сперва этот иней блестел на солнце, потом, поближе к весне, осторожно начал подтаивать: завиднелись голые ветки, освободившиеся от наледи. Чуть влажные, они были и от этого как-то еще темней. Ветки раскачивались на ветру, то замирали, то снова раскачивались. А широкая вершина ограды отчего-то вся сплошь усажена воробьями. Может быть, заключенные бросали им из окон крошки?
…Мир, целый мир воробьев, воробьиных коротких чириканий.
В те редкие минуты, когда не шуршали по мостовой троллейбусы, не проезжали грузовики и становилось до того тихо, что, казалось, слышен каждый шаг проходящего по улице человека, все было переполнено воробьиным гомоном. Воробьи сидели повсюду - на ветках, на проводах - и, озабоченно переговариваясь, суетливо перебирали но снегу четырехпалыми лапками. От их лапок оставался след на снегу, похожий на кружева.
Из города Каунаса к Ане и Гене уже давно приехала бабушка. Человек практичный, не старый, портниха-закройщица, она тут же устроилась в ателье. Но об их походах под окна тюрьмы бабушка, разумеется, ничего не знала.
Гена, Аня и Саша стояли на противоположной стороне улицы. Когда в окне показывалась чья-либо голова, они принимались осторожно махать руками.
Издали лица женщин были словно лишены возраста - все до единого молодые.
- Я знаю, что надо делать! - вдруг осенило Сашу. - Мы купим пирожных, вы будете есть пирожные… Стоять под окнами и очень медленно есть пирожные. Значит, вы совершенно сыты и даже вот - едите пирожные.
Они купили пирожных ни принялись есть, приподняв головы и пристально глядя в окна.
Подошел милиционер:
- В чем дело, ребята?
Саша ответил:
- Ни в чем… Вы видите: мы едим пирожные.
- Ну, так идите отсюда. Здесь вам не парк и не ресторан.
- Хорошо. Сейчас.
- Больше и все равно не могу, - вздохнув, сказал Гена.
- Неужели ты воображаешь, что оттуда видно, что именно мы едим? - возмутилась Аня.
Каждое воскресенье женщины в тюрьме задерживались у окон. Они вглядывались в противоположную сторону улицы. Сложно было не догадаться, что к тюрьме приходит чьи-то ребята. Путаницу вносило то обстоятельство, что их было трое. К окнам лепились женщины, у которых было по трое ребят.
- Мне кажется, - говорила Аня, - что я возненавижу пирожные на всю жизнь!.. И почему ты нами командуешь? Как тебе влезли в голову эти пирожные?
- Но ведь ты сказала, что мама волнуется, сыты ли вы!..
Ани сердито промолчала. Глаза ее были чужими.
С тех пор как с ней случилось несчастье, она точно мстила Саше за его появившиеся нежность и мягкость. Видно, не это ей нравилось в нем. И Саша вдруг начал догадываться, что дар сопереживания не всегда приносит людям победу. Он чувствовал, что теперь для Ани не тот, кем был…
- Дурацкие, дурацкие твои выдумки! - ворчала она.
(И никто не догадывался, что мероприятие с пирожными разоряет Сашу. Он запутался в тяжелой сети долгов: стрельнул четыре рубля у тети Терезы.)
Но вот однажды Генка вдруг заорал:
- Ма-ма! - Он орал на всю улицу, - Вот!.. Глядите, глядите - в окне!
Узнал, хотя это казалось немыслимым, невозможным из-за дальности расстояния. Мать жалась лбом к зарешеченным стеклам, она плакала и махала руками.
- Ма-ма!.. Ма-а-ма! - заголосила Аня.
- Тише! - прикрикнул Саша.
А по переулку прыгали испуганные воробьи. Они вспархивали и, успокоившись, оседали, продолжая что-то клевать. Они оглашали улицу коротким чириканьем, сливавшимся в общий хор воробьиного разговора. Это они подобрали остатки пирожного, выпавшего из Генкиных рук.
4
Она открыла дверь Саше и, ни слова не говоря, вытирая руки о клетчатый несвежий передник, заторопилась в комнату, шаркая туфлями, у которых осели задники. Когда он сказал ей: "Здравствуйте" - она не ответила, продолжая шагать, повернувшись к нему спиной, тяжелым шагом грузного человека.
Бабушка Гены и Ани была приземиста, широка в плечах, с короткой шеей и розовым полным лицом, из тех, что принято называть симпатичными лицами.
- Ну что ж, садись, - сказала она. - Эх ты! Кавалер с пирожными…
- Что?
- А то, что из молодых, да ранних, Я бы тебя, уважаемый, попросила к нам больше не приходить. "Вот тебе бог - вот порог", как говорится no-русскому, по-простому.
Он смотрел, моргая, в ее округлившиеся глаза и даже слегка приоткрыл рот… Саша чувствовал, что перед ним человек несгибаемой, наглой твердости. Он таких людей никогда не видел.
Глаза старой женщины усмехались, глядя к растерянное лицо Саши. Под этим взглядом он почему-то начал краснеть. Стыдная, жгучая краска залила его шею, лоб, уши…
- Вот то-то, - сказала она, как будто заранее была уверена в его мгновенной капитуляции… - А то детей как есть совершенно разбудоражил, таскал под окна тюрьмы! Это же на-а-адо выдумать! А вдруг Надежду лишат за это свидания или еще чего? Ты это в уме держал или только то, как бы в душу влезть нашей Аннушки, пользуясь круглым ее сиротством?!
- Что-о-о?! Я… я же эти совершенно не для себя, Я не хотел одних… И Генка, Генка меня просил!..
- Ма-а-ало ли что! А если Генка тебя попросит влезть на крышу - и вниз головой? Это еще не правило, если ребенок просит. А где твое собственное рассуждение?.. Лучше бы ты за собой глядел. Вот! Весь как есть пунцовый. Еще бы - разве не срамота? Безотцовщина! Драть не драли, драть было некому… У наших хоть бабка есть, человек с головой и толком. А у тебя…
- Я уйду!.. Не беспокойтесь, пожалуйста. Сам, сам уйду. И если вы даже будете просить…
- Сопляк! - сказала она презрительно.
Он шел, почти бежал не помня себя к входной двери. Они поспешала за ним, громко хлопая задниками комнатных туфель.
И вдруг из короткого коридора, примыкавшего к кухне, выглянула Аня и тотчас отпрянула. Видно, надеялась, что он ее не заметит. Предала! Рассказала!.. Ему и в голову не пришло, что об их походах к тюрьме и пирожных мог проговориться Генка.
Саша сгорал от стыда и ярости.
Выйдя па улицу, он забрел в ближайшую подворотню и прислонился плечом к стене.
Уснуть бы, что ли! Проснуться и все забыть. Так стыдно, такое жуткое унижение… Только со мной можно так разговаривать, с другим бы она не посмела, нет. С тем, у кого отец! И сказала: "драть". И Анька, наверно, слышала!.. Драть! Меня!..
Ему сделалось стыдно собственных мыслей. Он вышел из подворотни, побрел по улице, так низко опустив голову, словно искал монету. Саше казалось, что он ничего не видит вокруг себя.
Да что же это такое?.. Как это возможно? Ведь это я ее вызвал, когда они потеряли голову! Ведь это их мама, а не моя! И я каждое воскресенье, каждое воскресенье… Да я бы лучше ходил на каток!.. Что они - сумасшедшие, не понимают?
Саша брел по улице, Вечер был воскресный. Город похож в этот час на фойе театра - на улицах множество незнакомых, хорошо одетых людей. Вот и сам театр. Уже затеплился его куб. На Театральной площади, прижимаясь друг к другу, уже стоят автобусы и легковые. Всюду в воздухе оживление, запах весны, ее дальних ветров. И почему-то непередаваемое ощущение радости, как бы заполнившей собой город. "Меня чисто случайно не драли, когда я был маленький! Только потому, что нет у меня отца", - останавливаясь, вспоминал Саша.
Из гостиницы шумно и торопливо шагали артисты, приехавшие из Минска, хохотали, переговаривались.
Жаркое дневное солнце уже растопило снег, но к вечеру молодые лужи схватились льдом: очень скользко. Огни, огня… Еще немного - затеплятся окна в домах.
"Нет!., Я сейчас не пойду домой… А куда? Да в театр! Прорваться в театр… За это я бы опять уважал себя".
Он шел и шел, убыстряя шаг, разглядывай грязный снег, лужи, затянутые ледком.
И вдруг поскользнулся и полетел. Лежал распластанный на тротуаре и от душевной боли не мог подняться.
- Ты очень сильно зашибся, мальчик?
- …
- Так чего ж ты стонешь?
- Ничего… И это… это никого не касается. Хочу и лежу. И стону.
- Ты куда? Давай я тебя провожу, обопрись о мое плечо, - говорила старая женщина.
- Ни за что!
- Почему? Обопрись, дурачок. Живей.
- Но я - в театр…
Женщина покачала седой головой.
- Давай доведу тебя до подъезда. Ты же весь в грязи… Давай оботру лицо.
- Спасибо, не надо. Я сам. Или нет - пусть я буду грязный!
- А это еще зачем?
Она взяла его за руку, потащила вперед и, делясь своим возмущением с билетершей, сказала ей:
- Мечутся! Всё бегут и бегут. Это при такой гололедице! Растянулся вон там, на том перекрестке. Хорошо еще, что ногу не поломал, что под машину не угодил…
- Ай-ай-ай, - ответила билетерша. - Иди потихоньку в ту раздевалку… Да ты держись за стенку, больную ногу побереги.
Он в театре. Прошмыгнул зайцем! Прорвался! Прериалем!
Как ни странно, но Саша на самом деле опять уважал себя.
5
Второй раз в жизни он был в театре. До этого приходил со школой в воскресенье днем… А вечером жители городя, даже взрослые, с трудом достав или билеты. Куда там Саше! К тому же мать не пускала его в театр и сама никогда не ходила.
И вот он в театре. Всем ясно, что ему уже минуло шестнадцать лет. Как все вокруг нарядно одеты, особенно женщины - старые и молодые! Туфли, туфли, туфли-самые разные; женщины, дерзко пристроившись у раздевалок, переобувались. По фойе шагали туфельки всех цветов, ровный свет освещал фойе, мягкое тепло бежало от труб парового отопления.
Но самое странное, самое удивительное - что он, Саша, как будто попал в свой собственный дом. Чувство было такое, словно он уже бывал здесь множество раз, нее вокруг узнавал; характерный шумок, стук туфель, а главное - это предчувствие праздника.
Вот группа из телевидения - двое юношей с аппаратами, осветительными приборами и небольшая толстая девушка. Она, видно, уверена, что они здесь самые главные: говорит очень громко, почти орет и все из нее оглядываются.
Театр! В их школе тоже был театральный кружок, как во всех школах их театрального городка (Саша выполнял обязанности помощника режиссера, от участия в спектаклях он категорически отказался). Даже в школе и то перед тем, как начаться действию, а актовом зале чувствовались подъем, оживление… Из себя выходила вожатая, рассаживая гостей…
Но только здесь, в театре Ушинскиса, в театре подлинном, сам воздух, казалось, был напоен глубокой, сосредоточенной серьезностью, - предчувствием чуда, предчувствием магии. Напряженное ожидание все нарастало.
Звонок. Саша с трудом доковылял до передних рядов.
Какая удача: свободный приставной стул.
Второй звонок- мелодичный, как колокольчик.
В зале всплеснул последний шумок. Это люди рассаживались. Русские торопливо прилаживали наушники.
Свет погас. Взвился занавес.
Полутемная сцена пуста. Негромкий голос из-за кулис отчетливо летит в зал.
Это голос солдата, немца, возвратившегося в Германию после проигранной битвы под Сталинградом. Он расплатился коленной чашечкой.
"…Теперь мне кажется, что я двигаюсь не вперед, а назад".
На темной сцене действующие лица: солдат, смерть, бог.
"Почему вы все время икаете?" - сочувственно спрашивает традиционный старенький бог у лысого человека во фраке, который изображает смерть.
"Я объелся, - отвечает ему человек-смерть, - у меня изжога".
По сцене мечется двадцатипятилетий солдат со своей несгибающейся ногой.
"Как странно! Она, моя жена, называет меня по фамилии, не по имени. У нее новый возлюбленный! Но ведь она была мне женой, женой… И вдруг - у меня нет имени".
Весь он тут - со своей арестантской стрижкой, близорукий, в очках от противогаза, без крова, работы, хлеба. Германия не ждала его. Его не было слишком долго. О нем забыли.
("Совершенно как я… Я им больше не нужен… Отдал все, и вышвырнут. Вышнырнут".)
Плачет на сцене над бывшим пленный старенький бог. Мир - поломан. Бог - отстал от времени, он не в силах что-либо изменить.
Солдат на берегу Эльбы.
Но Эльба, широкая и прохладная, величавая, с зелеными рукавами, не принимает солдата. Он молод, Эльба не станет его баюкать на своих прохладных руках. Она выбрасывает солдата на берег.
Озаренная ярким светом, солдату является женщина, тянет его за собой:
"Идем, большая мокрая рыба".
В зале напряженная тишина. Не слышно не только покашливания, - не слышно человеческого дыхания. Оно не слышно даже тогда, когда все вокруг становится совершенно черным.
Одна картина отбивается от другой темнотою. Мгла полная. Ни одного хоть самого тусклого огонька. Если бы зажегся огонек спички, он бы, пожалуй, мог показаться фейерверком.
Тусклый свет озаряет сцену. Два голоса, два сердца, два существа - мужчина и женщина. И непривычное для солдата тиканье настенных часов, и непривычный для солдата огонь настольном лампы… Дом! Тишина. Тепло.
Она срывает с него очки от противогаза - этот признак войны и безумия.
И вдруг начинает казаться, что от самого верха сцены к ее подножию идет помост. Необычный. Вогнутый. Не помост, а сферический круг, как бы соединяющий землю и небо.
Из вечности в полуслепые глаза солдата, с которых женщина сорвала очки, брезжит свет. И в этом неверном свете - другой солдат. Гигант. На костылях.
"Я слышу его шаги, звук его костылей".
Она хохочет. Но вот - оглянулась…
Крик, страшный крик сливается с темнотой зала.
Муж. С войны.
Теперь его место- в Эльбе.
…Бреди, бреди на своих костылях до ее берегов, одноногий. Эльба прямет тебя. А в твоей смерти будет повинен… другой солдат!
Тут не принято хлопать. В антрактах должна быть полная тишина: так захотел художественный руководитель.
Но не мальчик, сидящий в третьем ряду. Каждый волен хотеть по-своему. Мальчик хочет кричать и хлопать. Вслед за ним, забывая литовскую сдержанность, срывается зал.
Вспышка - короткая, как мгновение. И тишина.
Солдат у двери своего детства, он помнит табличку на этой двери. Мать ее каждый день начищала мелом. Он помнит эти ступеньки - здесь он играл. Он помнит шорох листвы, помнит каменный пол на кухне: у матери зябли нога.
Мать! Как мог он забыть о ней?! Единственный человек, у которого всегда найдется краюха хлеба и пара теплых носок, чтобы его согреть.
(Как это верно, верна… А я-то забыл о маме!..)
Двери перед солдатом распахивает чужая старая женщина.
"Они отравились газом - ваши мать и отец. Ах, - говорит она, - сколько газу пропало даром! Нам бы его хватило на целый месяц стряпать обед!"
И полная чернота, рассеченная криком солдата - криком безумия и одиночества.
Под Сталинградом солдат шел в разведку с другими солдатами, и они погибли. (За что? Во имя чего?!) Это он повинен теперь в их смерти; это он повинен в смерти гиганта на костылях, лежащего на дне Эльбы.
По сцене, олицетворяющей Вселенную, шагает смерть, превратившаяся в подметальщика улиц.
Каждый повинен в смерти другого.
Правда!.. Правда это - Он, Саша, знает. Мы отвечаем за все на свете, люди связаны между собою незримой нитью. Мы можем много! - Можем не только ранить, но и возвращать жизнь, вернуть ее щедростью наших слов, нашей веры… Любовью?
Саша остановился. Этого он не знал.
Ночь. Шестнадцатилетний парнишка бродит по городу, не и силах справиться со своим волнением. Прежде неведомое, оно застилает ему глаза… Он готов оплакать каждого одинокого, неприкаянного, отвергнутого, бездомного.
Вот темные, дальние переулки. Саша бежит, останавливается и опять бежит.
Город распихнул перед ним протоптанные дороги… Прислонившись к стенке, стоит метла.
Дверь… Его дверь!
- Мама! Открой Это я.
И за дверью ее шаги.