Родники - Нина Емельянова 6 стр.


- Слух и голос великолепные, - говорит он. - И как я вспомнил себя! Когда-то так же Фёдор Карлович пробовал мой слух. Голоса у меня никогда не было, а слух его поразил. Великое благо - иметь талант, но талант не лежит спокойно, он требует проявления. Ему необходимо общение, нужны люди, которых он будит. Талант растёт, опираясь на душевную взволнованность окружающих. Но, чтобы пробиться с ним, надо много учиться. А на какие гроши было учиться? Лёле надо учиться музыке.

Клавдичка отводит руку с зажатой в пальцах папироской, как будто говоря, что хорошо, если Лёле удастся учиться.

- Нет, сколько у нас талантов, которым не дано хода! - возмущённо говорит отец. - Возьмите Петра. Да ведь и я бы мог быть хорошим музыкантом…

Мне ужасно хочется, чтобы отец мог говорить про меня с таким же волнением, как он говорит о Лёле. Мне хотелось бы тоже обрадовать его чем-то, суметь сделать что-нибудь замечательное. Хорошо бы иметь такой голос, как у Лёли! Отец играл бы на скрипке, а я пела бы, как та женщина в белом платье, которая пела "Снегурочку".

- Хотите, я вам стихи почитаю? - говорит Лёля.

Я понимаю её: она счастлива, и ей хочется делать хорошее всем. Но стихи-то я и сама знаю. Я не успеваю сказать, что лучше стихи прочитаю я, как Лёля становится у печки, на более свободное место в комнате, и начинает:

Дело под вечер, зимой…
И морозец знатный.

Лёля кончает последние слова, и мы все трое кричим:

- Ещё!

Взрослым лёлино чтение тоже нравится.

- Вот говорят тебе, что надо помнить, где остановиться, где помолчать, где сказать громче, где тише, - укоризненно говорит мне мама, - а ты всегда летишь, ничего не разбираешь.

- Нет, этому, - отец подчёркивает это слово. - Научить трудно. Это искра. А чего "искра" не будем говорить.

Потом мы, дети, перебираемся в кухню, и начинается потеха: мы играем в прятки. Лёля прячется за дверь и выскакивает на нас, когда мы ее увидим, забирается в глубину висящей на вешалке одежды, и мы её едва находим: она ухватилась за вешалку, подтянулась и повисла, подобрав ноги.

С хохотом мы вскакиваем обратно в комнату; раскрасневшаяся Лёля догоняет Дуняшу, и они, дружно обнявшись, валятся на сундук. Никогда я не думала, что может быть так весело. Я уже слышала от мамы, что Клавдичка приедет и поживёт у нас, и у меня пробуждается надежда, что Лёля тоже останется с нею.

Стучат в дверь. Мы с Дуняшей и Митюшкой, всей гурьбой, отворяем: наверно, пришёл дядя Пётр. Но на пороге стоит неизвестный человек с тёмной бородкой и держит за руку маленького, мне по плечо, мальчика.

- Клавдия Николаевна приехала? - спрашивает он и вдруг замечает Лёлю. - Лёлюшка, девочка, здравствуй! Ты меня не помнишь?

Он обнимает её, смотрит ей в лицо и, подняв руку, закрывает ею свои глаза. Мама, отец, Клавдичка - все выходят в переднюю. Отведя руку от глаз, высокий человек снимает шляпу, обнимает тётю Клавдичку, здоровается с мамой и всё глядит на Лёлю.

- Нет, как похожа, как похожа на Катю! - говорит он.

Мальчик Витя стоит молча, он ещё совсем маленький и не знает, что ему делать. Лёля и Дуняша бросаются раздевать его.

Все сидят за столом, пьют чай и разговаривают про лёлиного отца.

- Что же он сам не приехал? - спрашивает лёлин дядя. Он брат умершей лёлиной мамы. Лёля будет у него жить и учиться.

- Нельзя же, он под надзором полиции! - отвечает Клавдичка, передавая ему стакан чаю.

- И долго это будет? - неприязненно спрашивает лёлин дядя.

- Это будет всегда, - отвечает густым голосом Клавдичка. - Пора вам его знать.

- Да, знать-то знаю: сестру погубил, сам не умеет жить. И остался одиноким.

- Не будем спорить, - говорит Клавдичка. - Есть разное понимание жизни. Да он и не одинок. Я никогда его не оставлю.

Лёля уже возится с Витей, и он доверчиво смотрит на неё; удивительно, но она всем нравится!

- Я взял с собой Виташку, чтобы через него скорее найти общий язык, - говорит лёлин дядя.

Клавдичка, усмехаясь, смотрит на него. Когда Лёля не совсем охотно уходит со своим дядей и Виташкой, а за ними убегают Дуняша и Митюшка, мне кажется, что всё опустело вокруг.

Необыкновенное чувство не оставляет меня: в комнате сейчас что-то искрилось, сверкало, и вот всё затихло, и от этого больно сжимается сердце. Я слышу серебряный голос Лёли, когда она поёт за скрипкой отца, вижу её улыбку, когда она читает нам стихи…

- Мама, - спрашиваю я, - мы будем ходить к Лёле в гости и она к нам?

- Едва ли, - говорит мама и смотрит на тётю Клавдичку. - "Он" не очень-то захочет отпускать к нам Лёлю.

И тётя Клавдичка добавляет:

- Я говорила брату, что это большая ошибка - отпустить её в такую семью. Она может развить свои чудесные способности, но ведь не только в том дело, чтобы быть талантливым музыкантом, артистом. Важно направить её характер, мировоззрение. А если "он" воспитает не того человека? Ведь это же страшная вещь: они чужие нам по духу люди!

Мы долго не виделись с Лелей; её в самом деле не пускали к нам. Но с нею в тот вечер в наш дом вошло обаяние талантливого, богато одарённого человека, и в играх с Дуняшей и Митюшкой часто кого-нибудь из нас называли Лёлей: воображая себя Лёлей, почему-то легче было читать стихи и петь песни, чем от самой себя.

Подарок

Всю зиму Клавдичка прожила с нами, и я очень полюбила её. В моей памяти она чем-то неуловимым соединяется с Кондратьевым; может быть, независимой прямотой своих суждений, а может быть, отношением к поступкам людей. Впрочем, то, о чём я говорю, был одни поступок одного человека, и человеком этим была я.

Клавдичка деятельно участвовала в жизни нашей семьи. Мама всегда собиралась дошить отцу рубашки или довязать мне рукавички, а уж когда-то потом вышить себе красивую занавеску: об этом она давно мечтала. Клавдичка, увидев кисею для занавески, сразу же подставила стул к окну, встала на него и, попросив сантиметр, смерила окно. Потом на столе появился рисунок, карандаш, ножницы, нитки, началось обсуждение. Подошёл отец, посмотрел, взял карандаш и так поправил рисунок, что он всем очень понравился. И вот уже Клавдичка дошивает отцовскую рубашку, а мама с удовольствием рассматривает начатый ею на кисее прекрасный выпуклый рисунок.

Однажды Клавдичка спросила у меня:

- Ну вот, мама к Новому году вышьет занавеску. А ты что ей подаришь?

- Попрошу у папы денег и куплю что-нибудь.

- Это не подарок, - сказала Клавдичка.

- Почему?

- В подарок надо вложить свой труд, тогда это будет приятно тому, кому ты даришь.

Труд? Значит, мне будет очень трудно сделать самой этот подарок…

- Это будет очень долго и трудно, - ответила я.

- Но зато интересно.

- А что я могу сделать?

- Всё, что хочешь.

Это меняло дело. Я сразу захотела вышить маме полотенце самым красивым узором на свете. Клавдичка не проявила никакого удивления.

- Выберем рисунок, а материал пойдём и купим вместе. Но прежде всего купим тебе напёрсток.

В первый раз я покупала сама в магазине полотно на полотенце, нитки. Купили и напёрсток с красненьким камушком.

Рисунок выбрала тоже я сама: два мальчика плывут на лодке, один сидит за рулем, другой управляет парусом. Рисунок перевели через синюю, блестящую с одной стороны бумагу на полотно, выбрав для этого время, когда мамы не было дома. И начались первые уроки шитья, которые давала мне Клавдичка.

Уроки происходили всегда без мамы, и скоро я весело сообщала Клавдичке:

- Мама уходит!

Это значило, что мы будем вышивать.

- Вот как хорошо получается! - радуюсь я вышитой мною линии борта и кормы.

Клавдичка подходит ко мне, наклоняет кудрявую голову, приподнимает и подносит ближе к глазам мою работу.

- Это придётся распороть, - говорит она весёлым тоном, как будто бог весть как интересно распарывать такую прелестную вышивку. - Нет, нет, это же какая-то верёвка лежит, а надо, чтобы была линия, передающая форму лодки. А это что? Топор?

- Да нет же, Клавдичка, - говорю я, называя её так, как зовут мама и отец. - Это руль.

- Зачем же его так зашивать? Пори, друг мой!

И я порю. И снова вышиваю. От всех этих действий полотенце принимает совершенно измятый и грязный вид.

- Вот, - говорю я с сожалением, - мама большую занавеску вышивает, и она вся, как новая. А это? Все смеяться будут.

- Не будут. Мы выстираем и выгладим твоё полотенце, ты его и не узнаешь.

- А всё-таки хорошо, когда человек всё умеет делать, ни в чём не ошибается, всех слушается и не грубит старшим…

Клавдичка кладёт на стол ножницы, которыми она вырезала из бумаги необыкновенную сквозную салфеточку, и смотрит на меня.

- А ты знаешь таких людей?

Я киваю утвердительно головой.

- Кто же это?

- Мама.

- А-а! - тянет разочарованно, как мне кажется. Клавдичка и после небольшой паузы осторожно: - Но это теперь она такая, а ведь когда она была маленькой, как ты…

Я поднимаю глаза и вижу покрытое оспинками худощавое лицо, ясные, живые глаза и в них весёлую смешливую искорку.

- Когда мама была маленькой, - говорю я убеждённо, - она была всегда послушная, не упрямая…

- Не всегда, - вздыхает Клавдичка. - Это-то, впрочем, не очень и нужно - всегда слушаться! А насчёт упрямства - ой-ой-ой, как ещё она упрямилась…

Я поражена до глубины души, но что-то в выражении лица Клавдички говорит, что это, наверно, так и было.

- А почему она упрямилась?

- Ну, потому же, почему и ты. Виновата, а сознаться не хочет, вот и упрямится.

Клавдичка замечает впечатление, произведённое ею на меня, и говорит:

- Дело, голубчик мой, в том, что человек тем и чудесен, что, увидев свой недостаток, он борется с ним, преодолевает его, и только тогда из него выходит человек!

Она говорит это таким уверенным, взволнованным и звучным голосом, лицо её освещено, глаза блестят. Я взглядываю на неё и такою запоминаю на всю жизнь.

Всё произошло так, как говорила Клавдичка: выстиранное и выглаженное, полотенце приобрело такой нарядный, новый вид, что когда я дарила его маме, то боялась: никто не поверит, что это я сама вышивала.

Но мама, и отец, и Дуняша, и Митюшка поверили и очень восхищались.

А скоро я опять поссорилась с мамой…

Я стояла напротив неё, опустив голову, и несмотря на то, что мне следовало попросить прощения, я и не думала этого делать.

- Откуда ты такая упрямая? - спросила меня мама.

- От тебя, - вдруг ответила я.

- Повтори, что ты сказала.

- Да, я от тебя упрямая, - сказала я.

- Но я никогда не была упрямой.

- Нет, была, - повторила я с упорным желанием сказать неприятное маме.

Мама молча, вопросительно посмотрела на Клавдичку.

- Почему же ты знаешь, что я была упрямой?

- Клавдичка мне сказала, что ты была упрямая… и злая.

И в этот момент всё исчезло: упрямство, злость… Осталось на миг ощущение торжества победы. Потом и оно померкло. Что я сделала! Я не только передала то, что сказала Клавдичка, а ещё и прибавила своё слово "злая", которого она совсем не говорила.

Я взглянула на Клавдичку: она укоризненно смотрела на меня, всё лицо её стало красным от возмущения.

- Вот как? - пожала плечами мама, перенося всю досаду на Клавдичку - это было видно по гневному выражению её глаз. - Едва ли правильно на таких "примерах" воспитывать ребёнка.

Клавдичка вынула из своего деревянного портсигара папироску и закурила. Она молчала, принимая на себя всю досаду и недовольство моей матери.

- Ну, что ж, - сказала мне мама, - можешь упрямиться, раз у тебя такой плохой пример в жизни, как собственная мать.

И я поняла, что весь укор этих слов поправлен опять-таки мимо меня, на Клавдичку. Это уже не меня ругали. Но как мама не заметила главного: того, что я сделала сейчас проступок, в сто раз худший, чем тот, незначительный, из-за которого загорелась наша с ней ссора!

Нерешительно подойдя к маме, я сейчас же призналась, что я была виновата, и внешне ссора закончилась. Но дело-то было глубже: ощущение непоправимой вины перед Клавдичкой, говорившей со мной, как с подружкой, перед Клавдичкой, которую я "выдала", было нестерпимо.

Я сделала одни шаг к Клавдичке, другой. Она повернула голову и посмотрела на меня не строго, но с таким сожалением, как будто говорила: так, значит, тебе нельзя довериться, значит, я ошиблась в тебе!

Я повернулась и выбежала из комнаты.

Любимейшим моим местом после нашего дома была комната Кондратьевых. В порыве глубокого и горького раскаяния и унизительного сознания сделанного мною гадкого поступка я кинулась к Дуняше. Это было единственное пристанище. Дуняша любила меня, а дома любить меня уже не могли.

Я прошла по длинному тёмному коридору фабричного общежития, освещенному через полуоткрытые двери комнат, замечая на ходу то ситцевую - цветами - занавеску, то качающуюся зыбку, подвешенную у низкого потолка. В одной из комнат девочка мыла некрашеный пол.

Девочка - её звали Нюша - выпрямилась, держа в руке мокрую тряпку, и отвела рукой белокуренькие спутанные волосы.

- К Дуняше идёшь? - спросила она. - А ведь Дуняша-то хворает.

- А Катюшка где?

- Катюшку в люди унесли. - И Нюша снова нагнулась над полом.

Дверь в комнату, где жили теперь Кондратьевы вместе с другой семьёй рабочего, была закрыта и не сразу поддалась. Она открылась только после крепкого толчка. В комнате никого не было, какая-то непривычная тишина стояла в ней. На большой кровати, покрытой сшитым из лоскутков одеялом, лежал ворох старья, и под ним кто-то тяжело дышал.

Я подошла и отвела край ватной куртки; лицо Дуняши, красное, с блестящими глазами, появилось передо мной. Я взяла маленькую её руку - она была горячая и вяло лежала в моей руке.

- Попить бы, - сказала Дуняша.

Я налила волы из самовара, но она не могла подняться, и, давая ей пить, я намочила подушку.

- Хорошо, - шепнула она, укладываясь щекой на мокрую, холодную ткань, и затихла.

Всё это время, может быть, полчаса или четверть часа, когда я сидела около Дуняши, из самоварного крана падали капли воды на чёрный поднос, в окна тускло проникал уже сумеречный свет позднего зимнего дня, и мне было так тяжело и тоскливо, как никогда не бывало раньше. Дуняша, которая непременно "пожалела" бы меня, лежала, закрыв глаза, и даже не слышала, когда я окликала её.

Может быть, она умирает, а я не знаю, что сделать! Мне и в голову не приходило побежать за мамой, как это я сделала бы раньше.

Внезапно дверь отворилась, и вошёл… Кондратьев. Это было в то время, когда его уволили с фабрики; как говорила Ксения, он "искал работу" и редко бывал дома. Кондратьев тихонько притворил за собой дверь, снял шапку, пальто, повесил на гвоздь и, стараясь тихо ступать по скрипевшим половицах подошёл к постели. Наклонившись над Дуняшей, он положил ей на лоб руку, укрыл её поплотнее и сел около меня на табурет.

- Жалеешь Дуняшу? - сказал он, кладя большую свою руку мне на плечо. - Сильно горит она. Уж ты не зря ли пришла, не дай бог, болезнь перекинется! Иди-ка ты домой.

- Не пойду! - искренно и горячо сказала я; сейчас не было мне лучше и милее места, как эта комната и добрый ко мне Кондратьев.

Но он меня понял по-другому. Он сказал ласково:

- Ну, ладно, сиди. Дружба, так уж дружба. Не бросаешь подружку, так и надо. Ты не горюй: поправится Дуняша, опять будете играть… Мы с тобой сейчас вместе пойдём: может, Аграфена Васильевна лекарства даст.

- Я домой не хочу идти.

- Что так?

Доброе лицо Кондратьева располагало к хорошему разговору.

- Дома на меня все сердятся.

- За что? Что ты там напроказила?

Глубокое ощущение своей вины, отодвинутое на время беспокойством о больной Дуняше и смягчённое ласковым отношением Кондратьева, возникает с новой силой. Чуть слышно я говорю:

- Я… не напроказила, - и опускаю голову.

- Ну так это добро! - говорит весело Кондратьев. - Лишь бы сама не делала плохого. Другой раз, милый ты мой человек, бывает так, что и маманя напрасно поругает. У неё забот тоже немало, что-нибудь расстроит её, а на тебе отольётся. Ты этого к сердцу не бери, не помни обиды. У взрослых жизнь не простая, - поиграл с подружкой, поссорился, обиделся, помирился…

- Я плохое сделала, дядя Стёпа, - говорю я, едва решаясь поднять голову.

Теперь Кондратьев пристально смотрит на меня со своим настойчивым вопросительным выражением. И вдруг я рассказываю ему всё, что со мной случилось.

Рассказываю, и слёзы капают мне на грудь и на колени.

- Так вот какие дела… - медленно говорит он. - Это ты и верно сделала худо. Правду сказать тебе, очень плохой это поступок. Поссоритесь, подерётесь - это малое дело: помирился и не помнишь. А эта штука цепкая, она на совесть ложится. - Глаза Кондратьева снова ласково смотрят в мои глаза. - Больше не будешь так делать?

- Не буду… никогда… - плачу я навзрыд, чувствуя его руку на моём плече, и мне становится всё легче и легче.

В дверь заглядывает мама; она окидывает беспокойным взглядом всю комнату.

- Ты здесь? Так я и знала. А что это с Дуняшей?

- Горит с ночи, - отвечает, здороваясь. Кондратьев. - Подружка-то без меня забежала, я посылал домой, не пошла.

- Иди, иди домой, - говорит мама. - Я всё сделаю, что нужно. Дайте я посмотрю.

Мама и Кондратьев склоняются над Дуняшей. Постояв немного, я потихоньку выхожу из комнаты.

Дома я подошла к Клавдичке и хотела сказать ей, что больше так не буду, как только что сказала Кондратьеву. Но язык мой не повиновался мне, я упорно смотрела на клавдичкин пояс и маленькую руку, лежащую на её коленях.

Она спокойно спросила:

- Понимаешь, как может плохо выйти из-за одного слова?

- Понимаю, - сказала я, поднимая голову. - Ты на меня не сердишься?

Так как-то случилось, что я назвала её на "ты", как отца и маму.

Хорошо или плохо?

В то время моего детства я не знала, как живет наша семья, хорошо или плохо. Данила-дворник говорил, что "хозяева", как наш "Микитин", живут "и не сравнить, насколько лучше", чем мы, а очень много людей - хуже; но я не знала, почему люди живут лучше или хуже. Мне казалось, что никого нет лучше моего отца, моей матери и ни у кого в доме нет таких хороших вещей, как папина скрипка, мамина швейная машинка, её тёплый большой платок и голубые чайные чашечки. Эти чашечки она ставила на стол, только когда приходили гости; это называлось "праздник".

На мой взгляд, наша семья жила очень хорошо.

Хорошее было в том, что отец всё умел делать, и на это бывало страшно интересно смотреть. Столы и скамейки, красивые полки и даже большой книжный шкаф, стоящий у нас в комнате, были сделаны его руками. Я любила смотреть, как отец, прижав доску коленом к скамье, со звоном резал её пилой, строгал рубанком и, подняв доску на уровень глаз, смотрел, ровно или нет она выстругана.

Назад Дальше