Облачный полк - Эдуард Веркин 17 стр.


– Я к тому, что это все как-то… Тут летом человека нашли в лесу – он полтора года в норе прожил. Командир, между прочим, Глоцер, только ты вряд ли его помнишь. В сорок первом его миной сильно контузило, память отшибло подчистую и ухо оторвало, но ухо он только потом заметил. Очнулся посреди болота, снег идет, а как он здесь оказался – не помнит. Решил своих искать, в одно село сунулся – немцы, в другое – тоже немцы, по железке немецкие танки везут, по дорогам мотоциклетки стрекочут – кругом одни немцы. Немцы-немцы-немцы, он чуть с ума не сошел. Все, думает, проиграли войну, наши где-то за Уралом уже. Застрелиться хотел – да патроны не стреляют, повеситься хотел – да сук обломился. В голове помутилось, залез он в барсучью нору…

Зима какая-то бесконечная, хотя только январь еще, а уже кажется, что год минул, время смерзлось, разучилось шевелиться. Саныч выставил язык, поглядел на кончик, потрогал пальцем, плюнул.

– Этот Глоцер, он не ел ничего и не пил даже, только в небо смотрел. А там тоже одни немцы, и все на восток летят, на восток, от этого еще сильнее умереть хотелось. Но не умиралось. Вот этот Глоцер усох почти в сантиметр, глаза закрыть сил нет уже, а все не мрется. Грустно ему стало, а тут как раз зима, ну, он думает, что зимой-то он замерзнет. Завалило его снегом, уснул он, как медведь, с улыбкой, довольный. А весной – бац, и проснулся. Думал, мертвый уже, идет по лесу, шатается, а ему навстречу Юсупов с расписной балалайкой…

Саныч замолчал – поймался, с балалайкой он загнул.

– Столько историй… – Саныч сплюнул еще тягучей, медленной слюной. – Хоть записывай, не верит никто. Иногда такое встретишь, что сам не веришь. Вот этот Глоцер, он ведь правда всю зиму без еды просидел. Он при мне однажды месяц ничего не ел и не похудел особо. Такой организм.

Наверное, так на самом деле бывает. Нашему фоторуку на заводе мизинец фрезой отхватило, не целиком, а посередке ровно. Он нам обрубок показывал. А через полгода у него новый мизинец стал отрастать, как хвост у ящерицы. И отрос. Так что я не очень удивлялся этому Глоцеру, ну, то, что он всю зиму пролежал в яме и от голода не умер. Война.

– Снегири, – равнодушно сказал Саныч. – Первый раз в этом году вижу, смотри, какие жирные. Знаешь, мы в первый год все подряд жрали: барсуков, медянок, выхухолей, а снегирей – нет. А их в первый год много было, на каждой рябине сидели, не поймешь, где рябина, а где снегири. Но мы их как-то не могли жрать…

Действительно, снегири. На кусте – не знаю, как называется, ольха, наверное, – целый букет. Крупные, в два кулака, висят, покачиваясь, не шевелятся, совсем ненастоящие, как ретушью расписанные.

– Интересная история, – сказал я. – Про Глоцера.

– Главное, что правда. Этот Глоцер сейчас у Василькова воюет, ничего, отошел, зверь в бою… А ты заметил, что мы через железные дороги никогда не переходим? Мы точно в загоне: куда ни пойдешь, всегда натыкаешься на железку. Тебе это странным не казалось?

– Нет. А чего тут странного?

Саныч пожал плечами.

– Не знаю. Может, и ничего. Я что-то стал сомневаться… Правильно ли идем…

Саныч привалился к старой покосившейся березе, помотал головой.

Он как-то посмурнел, лицо покрылось загаром. Зима, а загорел. Наверное, от злости, иногда такое случается – разозлится на кого человек сильно, спать ляжет, а утром просыпается уже загорелый, а глаза потрескались. Нет, мы, конечно, не спали, через бурелом пробирались, ночевка еще, Саныч больше караулил… сколько он без сна, интересно?

– Вообще-то, я никогда не сбиваюсь.

Саныч достал нож, воткнул в дерево, дернул вниз, задрал кору. Ствол был проточен короедами: глубокие бороздки и в них черные, похожие на пули жуки, спят. Саныч отогнул бересту, сорвал широкий пласт, обмотал его вокруг небольшой березки, растущей рядом. Поджег.

Береста загорелась, стали греть руки.

– Это потому, что солнце мигает. – Саныч поглядел вверх, в небо. – Вообще-то не должны бы заблудиться, я все в голове держал… Лагерь тут должен быть, километров пять. Ничего, к вечеру выйдем. Вообще нам за эшелон полагается "За отвагу". Тебе тоже, кстати. А ты того фашистика неплохо уложил… Какой-то лес не такой…

Лес как лес, что про него скажешь? Я давно заметил, что есть вещи, про которые что-то особенное сказать нельзя. Лес, например. Он даже если разный, все равно одинаковый. Шумит, горит, грибы под березами. А этот уж совсем разодинаковый. А вот Саныч видел отличие, не нравился ему этот лес.

– Да нет, нормальный лес, наш. – Саныч пощурился. – Тут близко…

Но недалеко оказалось совсем не недалеко: мы снова брели через солнечные и снежные поляны, Саныч старался выглядеть уверенно, и у него получалось. Автомат только выдавал – Саныч поправлял его слишком часто, а я уже давно заметил – если человек растерян, он начинает трогать оружие.

Саныч перекинул автомат на другой бок.

Еще одна ночевка меня что-то не особо радовала, думал, что сегодня поспим нормально уже, в землянке. Супу поедим горячего, пусть и лыковского, а потом еще раз поспим, уже хорошенько. Об орденах поговорим. Если Саныч не врет, то мне тоже полагается.

Снег прекратился, небо очистилось, и лес тоже поредел, вместо берез начались сосны, Саныч достал бинокль. Разглядеть что-нибудь в бинокль в лесу – большое искусство, особенно зимой. Саныч смотрел в бинокль долго. Я ждал.

И что он смотрит – идти надо, идти, мы все время куда-то идем.

– Человек вроде… – Саныч оторвался от окуляров. – Или что…

Он сунул бинокль мне.

Пень. Высокий, с шапкой снега, руки в стороны торчат, все-таки руки, все-таки человек. Спиной сидит. Спина непонятная: то ли наша, то ли фашистская, тут не определишь. Сидит ссутулившись, сосульки на плечах выросли, снега вокруг намело.

– Подойдем поближе, – сказал Саныч.

Подошли. Подкрались то есть, от дерева к дереву. Метров на сто.

– Интересно… Это наш?

– Не, фашист. – Саныч плюнул. – Харя фашистская…

Саныч снял с плеча ППШ, прицелился.

– А как ты определил? – спросил я. – Ну, что он фашист?

– Целый. И сидит. Как замерз, так и сидит. Я же тебе рассказывал, ну, про волков? Если бы наш был, волки его бы уже пожрали как следует. А эту погань даже волки не жрут.

– А может, тут волков нет?

Саныч опустил автомат, поежился, постучал зубами.

– Тут их полно… – сказал он. – Ладно, пойдем, посмотрим, может, чего полезное…

Мы продолжили приближаться к немцу, обходя его сбоку. Я на всякий случай держал наготове пистолет: а вдруг? Саныч уже повесил автомат на плечо – видно, был уверен в том, что фашист мертв. Следов вокруг него совсем не было. Должно быть, снег выпал после того, как немец замерз.

Спереди фашист еще больше походил на сосульку. Не знаю, что на него с неба натекло, но явная сосулька – полморды впиталось в лед, правый глаз наружу, открыт, смотрит. Зубы зеленые. Обряжен в обычную немецкую шинель, на голове пилотка, оружия не видно.

– Откуда он тут? – спросил я.

– Да мало ли… – Саныч оглядел окрест. – Много набило всякого сброда. Война сто лет как кончится, а их все равно находить будут. От своих отбился осенью, наверное, еще.

– Как отбился?

– Да как угодно. Наши подорвали машину, он кинулся драпать, заблудился… Видел, как от эшелона немцы удирали?

– Ну…

– Вот и этот. Понесся, себя не помня, а когда очухался, то уже и заблудился… Смотри-ка, сумка.

У немца была сумка. Кожаная, пузатая, как большой портфель, только с ремнем. Совсем не военная, видимо, трофейная, наверное, во Франции у кого-нибудь отобрал. Такая откормленная сумка, богатая, дорогая. Кожа толстая и маслянистая, будто и не замерзла.

Саныч наклонился над мертвецом, потянул за ремень. Сумка примерзла, Саныч дернул сильнее, но фашист не шелохнулся – крепко пристыл. Тогда Саныч вытянул нож и попытался сумку срезать, однако не получилось, вокруг ремня нарос лед, лезвие с ним не справлялось.

– Окоченел, зараза… – Саныч уперся ногой в замерзшего, дернул покрепче.

Сумка с треском оторвалась, Саныч отряхнул ее от снега, открыл.

– О, это по твоей части! – Он сунул руку внутрь, достал.

Камера. Фотоаппарат. Переносной. Видно, что дорогой, чьего производства, я точно не понял, вроде немецкий. Чехол аккуратный, внутри бархатный, а снаружи пупырчатая вишневая кожа, и размеры небольшие, в ладонь почти умещается – приличная машинка.

– Что за аппарат? – спросил Саныч. – Хороший? Разберешься?

– Все камеры похожи, одно и то же везде. Линза целая, пленка есть… Тут пленка заряжена, кстати, почти новая, восемь кадров истрачено.

Я щелкнул гашеткой затвора, взвел аппарат, нацелился на сосну. Надавил на кнопку спуска. Аппарат прошелестел шторками.

– Работает.

– Ага, слышу. Это ведь тоже, наверное, корреспондент, – сказал Саныч мрачно как-то, ткнул немца валенком. – Наверное, тоже пишет в газеты. И фотографирует. Фотограф. Ну-ну…

Саныч повесил на шею лямку, пристроил сумку на животе.

– Да тут одна ерунда, – разочарованно протянул он. – Письма вроде…

Саныч достал пригоршню писем, немецкие, в серой бумаге.

– Конверты открытые, – Саныч проверил пальцем. – Проверяли, что ли…

Он достал письмо: тетрадный листок, совсем в клеточку, бумага как наша, а буквы не наши.

– Либер мутти… – прочитал Саныч. – Либер мутти, учил-учил в школе… Ты учил?

– Учил. Но забыл.

– А я французский хотел, французы лягушек едят, – одним ртом улыбнулся Саныч. – Лягушки вкусные, я сам их много жрал, надо только жарить правильно… Немецкий мне нравилось учить. Вас ист дас, вас ист дас, фрицы драпают от нас…

Саныч скомкал бумагу, отшвырнул. Достал еще, просматривал, усмехался, комкал.

– Почерк у них красивый, – Саныч разглядывал письма на просвет. – Убористый. У нас так бухгалтер писал, такие буковки, как улитки. Майн фатер…

Скомканная бумага раскатывалась по сторонам – Саныч изучал письма. Иногда что-то говорил на забытом языке.

Я сделал шаг назад, быстро поднял камеру, щелкнул.

Затвор сработал. Совершенно штатно, счетчик кадров переместился на "9". Я проверил объектив – нормально, не закрыт. Кажется, получилось. Получилось! Снимок то есть. Саныч говорил, что снять его нельзя, заговор какой-то. Ага, заговор… Предрассудки сплошные!

– Ты что это там, сфотографировал, что ли? – Саныч оторвался от писем.

– Кажется, да.

– Ты меня сфотографировал. – Он наклонил голову вбок, посмотрел на меня с интересом. – Однако… Ну-ка, попробуй еще разок.

Второй раз тоже получилось. И третий. Саныч воодушевился, снял сумку, закинул на плечо ППШ, сказал:

– Выходит, что меня только нашим фотоаппаратом нельзя снять, фашистским можно. Забавно как. Давай, щелкай.

Я щелкал. Раз, пять, двенадцать, пока пленка не закончилась. Двадцать семь кадров и упор.

– Все, – сказал я. – Готово. Теперь ты для истории сохранен.

– Странно все-таки. Ты уверен, что получилось? Ничего там внутри не заклинило?

– Вроде нет. Правда, проявить ничего не удастся – потом, после войны. Ну, или с самолетом отправить.

– Не, – помотал головой Саныч. – Это моя единственная фотокарточка, ее надо беречь. Храни!

Саныч торжественно похлопал меня по плечу.

– Буду, – пообещал я.

Зачехлил камеру, убрал в карман. Отличная вещь, стоит, наверное, дорого. Да и не найти такой у нас. А проявить на самом деле можно после.

– Интересный фашист. – Саныч вернулся к трофейной сумке. – Фотоаппарат понятно, а зачем кому-то письма нужны чужие?

– Не знаю…

Саныч достал еще писем, много, они застряли у него между пальцами, будто примерзли. Саныч стал обрывать их, как листья.

– А тут и наши вроде… – удивился Саныч. – По-русски написано, но не треугольники. Зачем фашисту наши письма? Ну-ка, ну-ка… Слушай, а может, это разведчик какой, а? А это донесения шпионские? Ведь наши письма обычно в треугольниках. Давай-ка почитаем…

Саныч выбрал из сумки письмо, расправил, стал читать. Вообще-то, читать чужие письма не очень хорошо, я никогда не читал. С другой стороны, может, это на самом деле разведданные? Тогда нам очень повезло: посреди леса наткнулись на немецкого разведчика…

Саныч кашлянул. Горлом, будто у него там что-то застряло. Достал еще письмо, стал читать, третье, четвертое. У него задергался глаз. Я такое один раз видел, когда…

Он скомкал письма, сжал их в кулак. Нос еще задергался. В прошлый раз, когда у Саныча задергался нос, он…

Ничем хорошим это не закончилось.

– Что? – спросил я. – Что там?

Саныч прикусил губу, отвернулся.

– Дай мне.

Я попытался достать письмо из кулака, но Саныч сжимал горсть крепко, пришлось чуть ли не пальцы отгибать.

Вывернул письмо, почувствовал бумагу, шершавая. Чернила расплылись и немного позеленели, буквы утратили очертания, но прочитать было можно. Я прочитал.

Саша – отцу, ушедшему на фронт. Один лист, две тетрадные странички, почерк разный, то выше, то ниже, наклон гуляет, сами буквы треугольные, письмо как письмо, так я сначала подумал.

"Здравствуй, папа!

У нас тут хорошо. В этом году очень теплая весна, и яблони цветут, но тут они не такие, а розовые, а яблоки на этих яблонях маленькие, как наш крыжовник. Но очень сладкие, из них даже сахар делают. А еще тут растут другие ягоды, клубника, терновник и вишня, все в конце лета поспеет, говорят, что будем варить варенье на зиму. Тут и лес есть, в нем растут грибы. И березовый сок, мы его недавно пили очень много, сколько хочешь. От него хорошо становится, и просыпаешься легко.

Сплю я на втором этаже кровати, тут все новички спят сначала на втором. Но мне это и лучше, потому что до потолка далеко, как у нас дома. Тут в стене дыра была, но я сходил в лес и собрал мох, тот самый, зеленый, что ты учил для бани. И в щель забил, так что теперь не дует. Дом старый, он весь скрипит, а крыша как барабан, если идет дождь, то будто камни падают.

Летом мы будем все учиться на заводе, делать ящики для патронов и огород разводить. А еще дрова пилим, потому что дров на зиму нам надо много – железная печка у нас одна, а остальные камины.

Мама у нас умерла. Немцы пришли в наш колхоз и повесили дядю Борю, чтобы все видели. А потом они стали раздавать детям конфеты, и Вася тоже умер, съел две штуки, и у него изо рта побежало белое, а вечером он умер. И все остальные тоже умерли, потому что конфеты были отравлены. А я только крайчик откусил, поэтому меня просто три дня тошнило.

А тетя Аня не взяла конфет для своего Толичка, солдаты велели его вывести, а тетя Аня велела ему бежать. Но он неправильно побежал: надо было наискосок, а он прямо, солдат выстрелил и попал в ногу. Но Толик был еще жив, только кричал. Тогда они его взяли и бросили в колодец.

Мама сказала, что надо убегать, мы побежали в лес, а они стали стрелять нам в спину. Попали маме в плечо. Оно очень распухло и болело, мы бродили по лесу три дня и ели только чернику, а когда вышли к своим, то было уже поздно – у мамы началось заражение крови и ее уже не вылечили.

Так что теперь я один, живу здесь, в детском доме. До фронта здесь недалеко, нас хотят перевозить в Ташкент, но пока мы здесь. Мама мне совсем не снится. Другие дети говорят, что им снятся родители почти каждый день, некоторые даже с ними во сне разговаривают. А мне почему-то ничего не снится. Поэтому когда будешь бежать в атаку, стреляй метче в проклятых фашистов, чтобы их больше не осталось.

Убей их всех, папа!

Твой сын Саша Котов"

Я прочитал. И еще раз прочитал. Саныч стоял напротив меня, смотрел в сторону. Я не знал, что мне сейчас делать. Что говорить, как молчать. Было стыдно и страшно, и Санычу тоже. В тридцать восьмом у меня умер дедушка, сам по себе, от старости. Он умер на диване. Утром, до того, как я ушел в школу, он был еще жив, а когда я вернулся, как раз после гимнастики, то он уже всё. Лежал на боку, а мать с ним шепталась, и руку его к своей щеке прикладывала, ласково так – я видел через приоткрытую дверь. Я сначала подумал, что это она ему рассказывает что-то, хотел войти, но меня соседка поймала. Сказала, что дедушка умер, и чтобы я пока не мешал, шел бы куда погулять. Но я остался, я испугался, что сейчас мама ляжет рядом с дедушкой и умрет тоже, и от этого на меня накатывал ужас, а стыдно было оттого, что я подглядывал.

Очень было похоже на сейчас: и страшно, и стыдно, и не знаешь, куда бежать. Некуда бежать-то.

Саныч высморкался, громко и неподходяще, сунул письма под мышку, высморкался еще, вытер руки о снег и о рукава, снова взял письма:

"…Коле было четыре годика, но он был очень сильный. А рядом был госпиталь, и немцы его туда водили раз в два дня, забирать кровь для раненых. Но он все равно был веселый, говорил, что врач ему песенки поет про елочку. Однажды приехала машина и привезла много раненых, их сгрузили в школу. И снова позвали Колю, хотя бабушка не хотела его пускать. Но солдат ударил бабушку…"

Саныч замолчал. Он приблизил лист почти к глазам. Не читалось ему.

"…А Коля больше домой не пришел. Потом один солдат рассказал, что в тот день разбомбили танковую колонну, поэтому нужно было много крови. Еще у него срезали всю кожу для пересадки…"

Саныч потер щеку. У меня заболела голова. И что-то в животе. Сильно очень, точно от спины что-то оторвалось внутри, в разные стороны поползло, тянущее такое чувство, точно на лебедку меня накручивали.

"…выгнали в поле и все дрова забрали. У меня голова ночью примерзла к чемодану, а через два дня я ослеп и сейчас вижу только правым глазом, но все хуже и хуже. Бабушка, если можешь, приезжай…"

Саныч читал чужим голосом, продолжал смотреть в сторону. Он как-то сломался, ссутулился и сгорбился, пальцы дрожали, сопли текли, но он их уже не вытирал. У меня тоже сопли.

"…Тогда они поймали его и привязали к столбу поперек живота. И руки связали, сказали ему, что это такая игра, он сначала смеялся, потом, наверное, понял и описался. Они сунули ему в руки гранату и велели крепко держать, очень крепко. А к кольцу привязали веревку, спрятались за углом. Кто-то из наших закричал, чтобы он бросил, но ничего не получилось, потому что руки были связаны. И он испугался и гранату только сильней прижал, а они как раз дернули. Взорвалось сильно, все стекла повылетали. А музыка все время играла. Столб загорелся и наклонился, а от Вовки только ноги стоять остались".

"…Тетя велела нам вспоминать, что было, когда немцы пришли. Но многие не хотели, плакали и прятались на чердаке. Но наш директор Федор Станиславович собрал всех в большой комнате и сказал, что бояться нечего, у нас тут все спокойно. Поэтому мы должны все честно написать, а кто не может писать, должен рассказать все тете, она сама запишет. То, что мы вспомним, имеет очень важное значение. Я очень хорошо все помнила… Я все очень хорошо помнила, они все приехали на грузовиках. Весь город заполнился…"

"…А офицер спросил – ты пионер? А мальчик честно сказал: "Да, пионер". И тогда офицер выстрелил ему в голову…"

"…Пушки стреляют, так что вечером уже видно. Но ты не переживай, нас послезавтра вывозят в Ташкент, весь дом, даже с поваром. Мы будем ехать почти месяц в поезде, а потом поедем на верблюдах…"

Назад Дальше