Облачный полк - Эдуард Веркин 18 стр.


Саныч замолчал. Он доставал письма. Некоторые лежали россыпью, другие были аккуратно перевязаны синими нитками и снабжены бирками на немецком языке. Саныч рвал нитки, доставал листки, смотрел, ронял. Поднимал, рвал на мелкие клочки, рвал, резал пальцы об острые края, начинал читать, отбрасывал и снова… Он уронил автомат, но не заметил, продолжал читать, только не вслух уже, то есть вслух, но я ничего разобрать не мог, одно бормотание.

Снял с шеи сумку. Сел рядом.

Он протянул мне лист, втянул воздух.

Ничем. Вообще вокруг ничем не пахнет: зимой и снегом, и фашистом (не знаю, мне казалось, что он воняет). Я очень боялся, что сейчас Саныч заставит меня читать. У него самого язык окончательно заблудился в зубах и онемел.

Саныч замолчал и стал шевелить челюстью, стараясь разбудить речь, дергал себя за щеки.

Я захотел оглохнуть. Ненадолго, на день до вечера, и еще немного ослепнуть на полчаса, но слух и зрение оказались послушны. Саныч тоже с собой справился – хлопнул по щеке с размаху, зубы щелкнули, и он сказал:

– Они ему руки отпилили… Ножовкой по локоть.

Я напряг шею, стараясь натянуть барабанные перепонки и не услышать, но звук пробрался.

– И что нам делать?

– Не знаю.

– Чем-то пахнет… – Саныч осторожно свернул лист в треугольник, убрал за пазуху. – Не знаю… Ты помнишь? Ты ведь это все видел, да?

– Плохо помню.

Я на самом деле помнил плохо. В прошлом году еще хорошо помнил и просыпался ночью, а утром не спал вообще, и когда в небе гудело, падал, схватившись за голову. Но забыл. Очень старался. Старался смотреть вокруг, думать о шишках, об иголках, о цвете неба, старался занимать голову тысячей деталей и мыслей, поверхностных и гладких, и не пускать, не пускать. И приучился не пускать, давить ненужную больную мысль другими, необязательными и легкими, а даже и тяжелыми, но только не теми.

Научился бороться с посторонним звуком, а глаза закрывать было вообще легко, я их закрывал с первого дня. Я не помню и не хочу…

Там воробьи еще были. И пыль, она оседала везде, как-то пробираясь через все препятствия, под одежду, сквозь оконные рамы, в бутылки с водой, пыль долго висела в воздухе, не возвращаясь на землю. Воробьи, да, я бежал по улице к своему дому, и у меня под ботинками мягко похрустывали серые птицы. Сотни, их перебило не знаю чем – то ли ударной волной, то ли звуком, то ли они погибли от разрыва сердца. Никогда не думал, что в нашей жизни столько воробьев.

Сначала я старался через них переступать, осторожно отодвигал их носком, но их было слишком много, и скоро я уже шагал, как шагалось. Я почти сразу заблудился, с городом что-то случилось, я никак не мог понять, он не узнавался, за несколько минут он стал чужим, точно разом шагнул на другой, совсем посторонний берег. Улицы сломались, стены домов потрескались и потеряли параллели, брусчатка пошла буграми, выдавив из себя прыщи булыжников. А еще было темно. А еще в голове шумело, я видел людей, но не слышал, что они мне говорят, зато я слышал много другого, чего я не слышал никогда до и никогда после.

Быстрые шепоты, перекатывающиеся вокруг, от дома к дому, жадные вздохи, поднимающиеся от подвальных окон, голодное чмоканье и нетерпеливое прихохатывание, от которого хотелось оглянуться.

Скрип от чего-то огромного, трудно продвигающегося под землей. И в небе. Там ломался лед с тонким стеклянным звоном. Хруст воробьиных костей под ногами.

Мимо пронеслась пожарная машина. Я побежал за ней, наверное, из-за того, что она была яркой, и вдруг оказался на площади. На своей площади, напротив дома. Памятник лежал на спине, пьедестал раскололся и оплавился, откуда-то сверху валилась горящая бумага, с проводов капал огонь, и мой дом на другой стороне площади – он горел. Я видел – горит мой дом, деревянные перекрытия, скрипучие полы. Огонь занял все этажи и теперь вырывался в окна, а моя сестра стояла на балконе и махала руками, а рядом с ней на перилах стоял горшок с геранью.

Пожарная машина возле моего дома не остановилась, пронеслась в сторону Южных складов.

– Птицы сыпались, – сказал я.

– Что?

– Птицы. Сначала воробьи, потом голуби. Немцы вечером уже пришли…

Саныч достал из сумки альбом, небольшой, обычная книжка, только пухлая и страницы толстые. Я хотел закричать ему, что не надо туда смотреть, не надо, но он уже посмотрел. Первая страница, вторая, третья, он закричал и отшвырнул альбом. Тот упал и провалился в снег, только коричневый уголок высовывался, Саныч не удержался, потянулся, но я опередил, подскочил, отпнул руку, а альбом вдавил в снег, почувствовал, как он погрузился в глубину. Саныч посмотрел на меня.

– Пойдем отсюда, – сказал я.

– Сейчас…

Саныч набрал снега в руку, сжал. Приложил получившийся ком ко лбу.

– Сейчас… Нехорошо, а?

– Ну да.

Нехорошо. Но скоро отпустит, через полчаса точно отпустит, задышится нормально. Чем дальше война, тем толще шкура, о нее уже можно спички тушить, и зажигать тоже можно. Забуду я этого Сашу Котова, и Вовчика, и мальчика, у которого выпили кровь и вырезали кожу. Забуду, только моргну подольше. Лишь черное семечко, поселившееся где-то в легких, справа от сердца, там, где душа, это семечко выпустит еще один корешок, и станет больше, и крепче врастет в мясо, так что выдрать его будет уже никак нельзя.

– Тут еще… – Саныч сунул руку в сумку.

Он достал пленки, убранные в плотную светонепроницаемую бумагу, скрученные, как большие черные конфеты. Пять пленок, пять бобышек в ладони. Рука у Саныча дрожала, пленки подрагивали, как живые.

– Это ведь пленки, да? – спросил Саныч.

– Наверное… Да.

Саныч сжал кулак, смял пленки, помог второй рукой, скомкал с хрустом.

– Фотографии… – Саныч скрипнул зубами. – Теперь оно… гадость…

Я хотел сказать, что это может быть важно. Это ведь не просто фотографии, это свидетельства, документы эпохи. Может, это следует сохранить, чтобы потом не говорили, что этого не было…

Саныч принялся выдирать пленки из светозащитной бумаги.

– Они испортятся, – напомнил я на всякий случай.

– Я знаю. Очень хорошо…

Целлулоид съеживался и серел под солнцем, ленты скручивались в длинные спирали, их подхватывал легкий ветерок, отчего казалось, что по снегу ползут коричневые кольчатые змеи.

– Фотоаппарат дай, – Саныч протянул руку.

Я нащупал в кармане аппарат.

– Ну?!

– Там твои снимки, – сказал я. – Может, единственные…

– Там и другие, наверное. И тоже единственные.

Нос у Саныча дернулся, он поглядел на сумку.

– Эти… Не хочу с ними быть вместе, понимаешь? Давай аппарат.

Я протянул ему камеру. Думал, хлопнет он ее о колено, только брызги полетят, но Саныч не стал ломать, принялся разбираться, и так и сяк поворачивать.

– Собачка сбоку, – подсказал я. – Нажать надо.

– Нажать надо, это да…

Саныч надавил на пружину, крышка аппарата откинулась, свет съел пленку.

– Всё? Надежно?

– Всё. Надежно.

Но он не успокоился – задрал пленку и потянул ее наружу, пленка уперлась, Саныч дернул и ойкнул, на пальце проступила кровь.

– Палец порезал, – сказал он скучно. – Пакость какая…

Стряхнул кровь.

– Пакость… Почему все так до послезавтра?

Я не очень понял, а Саныч вернул мне аппарат; я не выкинул, убрал зачем-то в карман.

– Французы жрут лягушек, – сказал Саныч. – А немцы людей, однако.

Саныч достал пистолет, направил его на фашиста. На левую, не затянутую сосулькой часть головы. Выстрелил. Пуля выбила из виска мертвеца небольшой кусок, отпрыгнувший в сторону. Саныч выстрелил еще четыре раза, с каждым разом приближая ствол к цели, так что после пятого от головы почти ничего не сохранилось.

Саныч двинулся через снег, и я за ним, но я не мог не оглянуться, ветер ведь. Поперек поляны текли вихляющиеся змеи пленок, катились смятые письма, клочки фотографий собирались в вихри. Не знаю, может, мне показалось – на той стороне из подлеска за нами терпеливо наблюдали. Наверное, волки.

Глава 11

Почему-то я думал о будущем, не знаю уж с чего. Прицепилось, жить захотелось, что ли. Или просыпаться стал от мороза, точно не знаю.

Война закончится скоро. Года через три, а может, и раньше. Победим, конечно, это уже и сейчас ясно. На некоторое время все остановится, зависнет, люди замрут, оглушенные тишиной, растерянные и неприкаянные, лишенные главной своей заботы. Конечно, начнут праздновать, и это продолжится долго. А потом, после последних салютов, каждый окажется сам по себе, наедине со своей жизнью. Наверное, это и будет самым сложным.

И я тоже останусь сам по себе.

Пойду учиться, наверное, если возьмут. Домой не поеду, точно не поеду, выберу любой город, ткну пальцем в карту, стану там жить, у реки обязательно, с огородом. Все по-новому, по-другому.

Я попытался представить как. Дома. Белые стены, арки, ворота чугунные с завитками, дирижабли тоже белые. Над крышами, в воздухе никаких самолетов – за войну люди устали от самолетов, от рева и ненужной скорости, они вообще не станут торопиться, захотят путешествовать в тишине и без тряски. Сидишь, смотришь в иллюминатор, а внизу земля…

Дальше представить не получилось, не мог никак увидеть землю с птичьего полета, деревья, дороги и реки не складывались в землю, как почему-то не складывались в жизнь грядущие годы.

– Погода хорошая, – сказал Саныч. – Очень хорошая погода: снег сыплется, точно, весна будет поздней. Это очень хорошо, комары позже появятся. Погано, когда уже в апреле кусать начинают, а?

– Погано.

– Майских тоже много повылазит. И снег сухой.

Саныч наклонился, набрал горсть, потер между ладонями, сдунул.

– Сухой совсем, смоет все следы, это хорошо. Переполох мы знатный устроили, конечно. А ничего, пусть знают, собаки, а то разжирели, сволочи…

Саныч замолчал, и дальше мы тоже не разговаривали. Начался бурелом, и мы немного застряли – заснеженный валежник был удручающе одинаков, да и Саныч тоже сплоховал, голова у него, кажется, болела. Во всяком случае, он все время тер виски, прикладывал лед и озирался, словно впервые здесь шел. Так что через болото пробирались долго и к лагерю вышли уже во второй половине дня. Вернее, не вышли: метров за сто до острова Саныч остановился, поймал рукой березу, с веток просыпался снежный порошок, Саныч стал похож на снегиря. Ничего красного, снегирь вроде как от снега.

Я ничего не узнавал. Наш остров походил на десятки других таких же островов, раскиданных по болоту, не островов даже, а так, пологих холмов, кусков суши, еще не подъеденных трясиной; остров переходил в болото незаметно – деревья становились чуть тоньше, вот и всё, под снегом не найти вовсе…

Саныч двинулся первым.

Мы прошли километр вдоль растрепанных ветром шишек осота, вдоль камыша, который шептал совсем по-летнему и умудрялся высвистывать совсем не по-летнему унылые песни. Влезли на берег, перехватываясь за тоненькие и хрупкие березки, сразу же спустились в острую ложбину и метров двести пробирались по ее правому берегу до финской березы (не знаю уж, почему она так называлась), затем наверх, и еще… Метров пятьдесят.

Лагерь был пуст. Снег. На несколько мгновений я подумал, что Саныч ошибся – ну, с кем не бывает, – а финская береза, мало ли их здесь, на севере…

Но Саныч не ошибся.

Дырки. В березе рядом со мной несколько пулевых отверстий, черных, с гладкими, как бы оплавленными, краями; если бы весна, то через раны уже выдавливался бы сок. Саныч сбросил рукавицу, вставил палец в дырку.

– Пуля, – сказал он. – Холодная.

Пуля в березе, пули – тут стреляли. Наши никогда не стреляли в лагере, они вообще без дела не стреляли.

– Там, – указал пальцем Саныч. – Видишь?

Сломанная сосна. Небольшая, пальцами можно обхватить; кора содрана целиком, свисает уродливым мочалом. Взрыв. Он сломал деревце, как карандаш, срезал с него кожу, размочалил мясо и острые щепки костей.

– Миномет, – прошептал Саныч. – Накрыли…

– А где все? – спросил я. – Где они все?

Саныч пошагал вперед, разгребая снег, как воду, я за ним. Я не узнавал лагерь, снег его украл – землянки, тропинки, не осталось ничего, чужое место. Мы пробирались сквозь холод к сосне с дуплом, в котором навсегда сдохла рысь. Я запнулся и упал, стужа приняла меня в объятия, сомкнулась над головой. Я задохнулся, втянув в легкие морозный пух, выбросился на поверхность, выплюнул ледышку. Саныч стоял совсем рядом, ссутулившийся и без шапки.

– Тут, кажется, никого нет, – прошептал он. – Они ушли…

Он улыбнулся красными зубами. Кажется, губа у него прокушена, кровь.

– Глебов всех увел. Он почувствовал, я больше чем уверен…

Саныч замолчал. Он вглядывался в белое перед нами, тер глаза, озирался. Тихо как, лишь зимний шорох за плечами.

– Надо проверить землянки…

Он кинулся вдруг в сторону и тут же запнулся, как и я, упал. И выворотил из снега чью-то руку. Она была синяя, пальцы раздавлены, а ногти ухоженные, выточенные в аккуратные лопатки. У нас только один человек так ухаживал за ногтями. Оторвана почти по локоть, окоченевшая, пальцы выкручены, друг за дружку цепляются.

– Миномет… – Саныч бережно положил руку на снег. – Они из минометов, деревья все раскромсало.

А я все на руку смотрел, не мог никак отвернуться. Я уже видел и руки, и ноги, но это все было от незнакомых мне и посторонних, здесь же… Я помню, помню, как он сидит под елкой с пилкой, выточенной из тонкого надфиля, дышит на ногти, полирует их о рукав. А усы не растут.

Наверное, после такого выживают – если быстро зашить рану… Пальцы только как-то расплющены, раздавлены. Ковалец был мертв, конечно.

Саныч погрузил руку в снег, подтолкнул поближе к земле, собрал над ней холмик.

– Посекло всех, кажется… А как они подошли? Может, парашютисты, десант, а? Егеря, наверное… Или кто из своих провел…

– Из своих?

– Каждый двенадцатый, это давно известно…

Саныч еще что-то прошептал, непонятное, я не расслышал.

– Они неожиданно… Неожиданно, да?

Саныч кинулся вправо к невысокому сугробу, нырнул в него, принялся раскапывать, потонул в снегу, исчез, провалился, шапка осталась на поверхности. Землянка, кажется.

– Никого… – Саныч выбрался наружу. – Это ее землянка, ты помнишь?!

– Помню, – на всякий случай сказал я.

– Там внутри никого! И все цело! Ты понимаешь?!

– Понимаю, конечно.

– Немцы бы в землянку гранату кинули! Они всегда так делают, никогда внутрь не заходят, только гранатой! Это значит – они ушли!

Саныч отряхивался, весело стучал себя по плечам, по рукавам, по штанам.

– Глебов не мог их пропустить, – бормотал Саныч. – Нет, конечно, он никого и не пропустил, он все предусмотрел, все ушли вовремя. Ковалец остался. То есть самый лучший остался, он прикрывал отступление остальных и…

Саныч оборвался.

Затем…

Саныч медленно повернул голову и шагнул вбок. Мне стало жутко. Я увидел: его зрачки разбежались и глаза сделались совсем нечеловеческими. Я тоже обернулся и, конечно, ничего не увидел и не понял, и успел подумать, что иногда не понимать – это хорошо. Только непонимание не длилось долго – метрах в трех от нас под большой сосной, точно. Холмик, похожий на копну. Не было у нас никогда такого холма, зачем нам сено…

Саныч завыл. Он бросился к копне, и я не успел его поймать.

Не все. Восемь человек, Саныч знал каждого по имени. Алевтины и Щурого там не было, Ковальца тоже, Саныч называл имена. Старый Лыков, и Орлов, и другие, Кулаков.

Потом мы пытались разобрать кучу. Они все смерзлись, лежали, спутавшись ногами, руками, раздетые, только в гимнастерках, без верхней одежды. Убиты не в бою, в бою в затылок редко кому попадают. Их выстроили в ряд, плечом к плечу, потом каждому выстрелили в голову. Аккуратно и с большим знанием дела – чтобы сразу и наверняка, чтобы никто не вздумал подняться.

Мы пытались их разобрать. Саныч тянул за мерзлые руки с остервенением, я помогал, и мы оба понимали, что это все бесполезно. Даже если бы мы сумели их растащить, похоронить все равно не получилось бы. Саныч злился, он разделся, остался в новом мамкином свитере с оленями. Я расстегнул пуговицы, сначала верхнюю, затем остальные, так было гораздо легче, свободнее.

Через час мы остановились передохнуть. Горло схватили крюкастые шипы, я уже не дышал – хрипел, собирал по подбородку мохнатые сосульки, прилипавшие к пальцам.

– Это бесполезно, – сказал я. – Мы не сможем их расцепить. Нужно растапливать. Бесполезно, Лёнь, только сами рядом ляжем. Давай убираться потихоньку.

Саныч ничего не ответил, принялся закапывать мертвых. Я тоже. Мы набирали в охапки снег и строили пирамиду, курган, снежный дом, сугроб, из которого торчали в стороны изношенные валенки, пальцы и рукава. Мы почти закончили, как вдруг снова пошел снег, непослушные большие снежинки.

– Опять, – Саныч поймал крупную снежинку, она долго не таяла на ладони. – Они все разные, ты же знаешь?

– Все знают.

– Вранье это, – помотал головой Саныч. – Я в-видел одинаковые. И ч-часто. Все врут, сво-олочи.

– Пойдем отсюда, – сказал я. – Не надо здесь искать…

Язык ворочался плохо, общее замерзание, пальцы не сгибаются, язык не шевелится.

– Надо посмотреть еще, – помотал головой Саныч. – Тут м-могли остаться… Кто-нибудь…

– Никто тут не мог остаться! – выкрикнул я, по-другому разговаривать уже не получалось, слова требовали крика.

– Я хочу там… Т-там м-могли…

Саныч заикался. Он еще что-то говорил, и объяснял, и махал руками, прихваченные холодом слова застревали меж зубами и не вылетали наружу. Он пытался натянуть ватник, но руки окоченели и не пролезали в рукава, и я тоже почему-то не мог ему помочь, пришлось подпороть телогрейку подмышками, и она напялилась, села туго и деревянно.

Лицо у него задрожало и задергалось, он снова забормотал и зашепелявил, а я кивал, и окоченение накинулось резко, поплыло в ноги. Надо срочно разогнать кровь. Нет, я радовался морозу. Летом было бы плоше. Холод выстуживал мысли, я чувствовал, как внутри, в голове, в животе, в горле болтается ледяное крошево, распускающее вокруг себя равнодушие и спасение; в холод думаешь по большей части о холоде, а только потом обо всем остальном.

– Идем! – сказал я. – Отсюда! Идем!

Надо идти. Передвигать ноги, ползти, ползти. Остановишься – и все, пристынешь, как та немецкая сволочь. Двигаться, двигаться.

– Вперед!

Я побрел наугад. То есть не совсем наугад – за солнцем. На запад, наверное. Потом, когда Саныч придет в себя, расскажу, что от лагеря шагали на солнце, он сориентируется, поймет, где мы находимся, а сейчас надо просто шагать, левой-правой. Я зацепил его за рукав и поволок, Саныч не сопротивлялся, не упирался особо. Он дрожал, дышал в ладони, покусывал схваченные холодом пальцы и оглядывался. Вести его получалось трудно, между нами и лагерем натянулась звенящая шелковая нитка, она вела нас по кругу, пела надрывом, и иногда я видел, как, натыкаясь на невидимую струну, распадаются в искристую пыль снежинки.

Назад Дальше