- Здорово сказано.
- Как умею.
- Я пойду, - сказала я, - до свидания.
- Так послезавтра, не забудь! - крикнул мне вслед режиссер Костя.
Прощаться вслух мне не хотелось. Все равно не услышат. Я кивнула Микки, когда та посмотрела на меня, вышла.
Шарый догнал меня на лестнице.
- Уже поздно, - сказал он, - я вас провожу.
- Что вы! Не стоит. Я к этому не привыкла.
- И все–таки… Ночь была звонкая: с капелями и с грохотом льдин, неожиданно падающих из водосточных труб. Совсем весна - даже на ночь не замерзают лужи.
- Вы что, артистка? - спросил он.
- Что вы! С моим лицом…
- Я, признаться, не понимаю в лицах. В смысле, красивые или нет. Просто одни мне нравятся, а другие… А почему Костя хочет, чтобы именно вы делали этот эпизод?
- Не знаю. Я работаю на заводе. Случайно попала в телевизионную передачу.
- А что у вас за работа?
- Это вам будет неинтересно, - сказала я.
- Почему же, мне все интересно… Я до сих пор любопытный.
- Я тоже.
А потом мы говорили, перебивая друг друга. Я начинала рассказывать о заводе, а он, оказывается, знал все лучше меня. Даже мог примерно представить, о чем мы говорим с девчонками, знал, как ругаются наши старухи, все знал, и когда я удивлялась, он смеялся:
- Ну это же так просто.
Он даже не спрашивал у меня, почему я не учусь. Наверное, тоже знал.
- Я, когда был в вашем возрасте, тоже все думал, что вот сейчас, сию минуту, я живу какой–то неинтересной, неглавной жизнью, а завтра… Но приходило завтра, и оно тоже становилось "сейчас", "сия минута", и тоже казалось мне неинтересным. А потом вдруг оказалось, что это не так. Что надо беречь каждый взгляд, каждую встречу, и тогда тебе станет интересно. И другим с тобой станет интересно. А то, что я видел много… ну, так сказать, географически много - это ерунда.
- Зато вы теперь так много знаете…
- Я знаю гораздо меньше того, что мог бы знать. Я знаю, как варится сталь и как пекут хлеб, но как говорить с людьми, чтобы они тебя правильно понимали, - не знаю. А это ведь моя работа. Этого, впрочем, никто никогда по–настоящему не умел. Рассказать про себя - это все равно что назвать последнее число бесконечного ряда чисел… И все–таки были люди, которые ворочали астрономическими цифрами, а я обитаю где–то в пределе десятка. Я примитив. И начальства боюсь, - улыбнулся Шарый.
- Вы боитесь начальства?
- Бывает… Я стараюсь уважать себя, поэтому никогда не показываю своего страха, а из опасения, что он проявится, даже лезу иногда на рожон. А мне хотелось бы не делать ничего назло или из страха… Мне хочется, чтобы в жизни были только законы любви, дружбы, законы разума.
Потом, когда я разговаривала о Шаром с человеком, который его хорошо знал, этот человек сказал:
- Шарый эгоист. Даже хуже, чем эгоист. Он полезет тебя спасать, если ты будешь тонуть. Даже если он не умеет плавать - все равно полезет. Но он это сделает не потому, что любит и жалеет тебя, а потому, что ему самому будет как–то неудобно, что он не сделал всего, что мог. Он в конечном счете себя спасать полезет.
Не знаю - прав он был или нет…
- А этот Кирилл ваш - он тоже пишет?
- Нет, Кирилл не писатель. Он просто нахал. А нахалу совсем не обязательно кем–то быть. Попробуйте - станьте нахалкой. Легко и приятно, - он невесело рассмеялся. - Только вам, насколько я понимаю, никогда это не удастся. И слава богу.
Вот, пожалуй, и все, что я помню из разговора с Шарым.
Помню, что он неважно одет: пальтишко куцее, того покроя, что носят двенадцатилетние мальчики, ботинки какие–то несусветные, вроде лыжных, черный беретик, В разговоре часто неуверенные интонации.
Тогда почему же, чем больше проходит времени, тем больше во мне грусти от этой единственной встречи? Тем больше вопросов именно к этому человеку, тем больше желание его одобрения?
Должно быть, он что–то знает, этот Шарый. Такое, чего никто из них не знает.
На заводе все сдурели: решили, что я великая артистка. (Это все после того, как я принесла со студни бумажку, где просят мое начальство отпустить меня на месяц за свой счет.)
От машинисток, которые печатали мое заявление, до директора завода, который его подписывал, - ажиотаж.
Машинистки, которые раньше, когда я приносила им на перепечатку бумаги, и смотреть–то на меня не хотели, только орали, чтобы закрывала двери ("в очках, а не видит… закрой дверь, кому говорят…"), теперь просто не знают, куда меня усадить, даже "Белочкой" угощают. Сижу у них, жую конфеты, а они расспрашивают:
- А правда, что он (это - про одного знаменитого актера) каждый месяц заводит новую любовницу?
- А правда, что у него (это уже - про другого актера) рак желчного пузыря?
- Нет у первого любовниц, нет у второго рака желчного пузыря!
Так я отвечаю потому, что не ответить нельзя: они уверены, что уж я–то это знаю, и все равно не отстанут.
Директор подписал было мое заявление, а потом решил прочитать, что же там написано.
- В кино сниматься?
- Да, в экспедицию…
- Артистка, говоришь?
- Да ну, чепуха.
- Артистка, а как одета: посмотри на свои туфли. А юбка–то! Сколько зарабатываешь?
- Восемьдесят.
- Не разбежишься. Пиши заявление на материальную помощь…
- Да не надо мне.
- Сказано: пиши. Чтоб потом наш завод не склоняли.
Я покорно пишу заявление, прошу выделить мне материальную помощь (текст диктует мне директор). Потом он тут же подписывает мое заявление и даже обещает сам согласовать с главным бухгалтером.
Не успеваю я вернуться на станцию, как звонит кассир и сообщает, что я могу получить деньги. Я иду в кассу и на заводском дворе встречаю директора: он садится в черную машину.
- Купи платье, туфли… Не позорь нас там, смотри. Помни: у тебя есть завод!
Алька цвела. Ее предсказания о моей талантливости сбывались. Ее, конечно, не совсем устраивала роль, которую мне дали, но она считала, что если зрители увидят меня даже в такой маленькой роли - все равно будут потрясены.
Подшивая мне платье, она сказала:
- Кстати, ты, надеюсь, вернешься к восьмому августа?
- Сто раз вернусь. А что?
- Засвидетельствуешь акт…
- Какой еще акт?
- Я выхожу замуж.
Вот так моя Алька всю жизнь. Она могла часами выслушивать мои излияния и молчать о себе.
- Кто он?
- Костик.
- Да что это за Костик?
- Да так, Костик и все…
Расспрашивать было бесполезно. У нее в детстве был такой случай: она поспорила с какими–то мальчишками, что будет сидеть на железнодорожных рельсах и перебирать цветы, а когда пойдет электричка, то она подпустит ее на расстояние трех метров и только потом отбежит. Кончилось тем, что электричка остановилась. Машинист выскочил и надрал ей уши - не мог утерпеть.
Она стоически это перенесла и, по правилам спора, выиграла у одного из мальчишек красное стекло от разбитого семафора. Ей было тогда восемь лет.
Ну, так что могло получиться из такого человека к девятнадцати?
- Эти артисты - ужасное дерьмо, - сказал Сергей и неожиданно преподнес мне несколько страшных историй про киноактеров (позаимствованы они были явно у машинисток из бюро).
- Успокойся, никто там на меня не польстится…
- Замолчи! - вдруг вспылил он. - Что ты каждую минуту себя унижаешь?! Мало себя, так и меня заодно. Как будто я уж такой дурак, что на тебя польстился!
- А почему ты на меня польстился?
- Не знаю. Всерьез я и не собирался. Просто я еще раньше заметил, что ты смешная. Пару раз на тебя посмотрел, а ты влюбилась. Вижу, краснеет…
- Не ври, я не краснею никогда.
- Ну, не краснела, так как–то пугалась… Дай, думаю, займусь. У меня таких никогда не было.
- А какие у тебя были?
- Другие. И отстань.
- Это раньше я была смешная. А теперь я опытная женщина облегченного поведения, а таких много, поэтому никто на меня не обратит внимания. И никакая я не смешная.
- То–то и оно, что не смешная. Только если я еще раз услышу про облегченное поведение - прибью.
- А я все равно это в себе чувствую. Особенно, когда встречаюсь в коридоре с твоими соседками.
- Пойми! - вдруг взмолился он. - Ну что изменится от того, что мы распишемся?! Ведь нам негде жить, негде растить детей!
- Подумаешь! Тысячи людей на первых порах снимают комнату. Совсем не в том дело.
С одной стороны, он был, конечно, прав, что так меня понял. А с другой?
- Мне неважно, Сереженька, распишемся мы или нет. Мне страшно, что с тех пор, как я с тобой, я еще более одинока, чем раньше.
- А ты думаешь, что ты когда–нибудь перестанешь быть одинокой? Ошибаешься! Чем дальше, тем умней ты будешь, тем больше будешь чувствовать, что ты одна…
А когда у тебя появятся дети и вырастут и перестанут держаться за твой подол, - ты будешь совсем одинока!
Он говорил это с какой–то странной, необычной для него горечью, как будто сам чувствовал уже это одиночество.
Я подумала, что слишком мало его знаю. И что когда–нибудь он преподнесет мне сюрприз, от которого я не очухаюсь.
Ты не баловал меня, Сереженька. Ты давал мне понять, что жить по–своему у меня не выйдет. Ты готовил меня к самому страшному. Зачем?
Затем, наверное, что знал: бросишь меня. Бросишь на самом глубоком месте и уплывешь на легкой лодочке. А если я начну молить о спасении, скажешь:
- А ведь я предупреждал… Я не обманывал. Я говорил, что так получится.
Счастливы те, которые зазубрили, что все на свете плохо, что рыпаться бесполезно. Это от многого освобождает: от долга, от любви, от дружбы. Крепись, мол, детка, воздушных замков не строй, барахтайся - как–нибудь выплывешь.
Это называется красиво расстаться. А если я не умею красиво? А если я не умею расставаться? Что тогда?
Этот месяц прошел не скоро. Может, потому, что солнце не радовало - редко светило? А может, потому, что это была разлука?
Лили дожди какого–то красного цвета. Дороги размокали так, что ходить по ним было невозможно: глина. Я надевала резиновые сапоги и все же уходила, потому что вся эта новая компания не очень меня грела. Актрисы смотрели на меня свысока, почти совсем не разговаривали со мной, разве что занимали деньги. Так что я скоро осталась без копейки, потому что отдавать никто не думал.
Статистки, вроде меня, образовали свой кружок, но с ними было страшно: они говорили только о своем таланте, который никто не хочет замечать, да еще перемывали косточки каким–то незнакомым мне людям. Сказать по правде, и они тоже не очень мной интересовались- как–никак, у них было высшее театральное образование, не то что у меня. Были, конечно, в экспедиции и не только такие, но я как–то ни с кем не сумела там подружиться.
На массовых съемках режиссер Костя не скупился на ругательства.
- Куда поперла, дура! Ты, ты, в красном… Ну куда ты прешь?
Дура оборачивалась, высоко вздымала брови, будто. она недослышала, и Костя тут же извинялся, если это была актриса с образованием. А если это была какая–нибудь из местных любительниц сниматься в кино, Костя кричал еще громче:
- Тебе говорю! Что глаза вылупила: не видишь, куда все идут?
На меня он тоже так кричал. Один раз даже до слез довел. Это было стыдно: плакать, когда вокруг чужие люди, и никому тебя даже не жалко.
Костя больше не разговаривал со мной о биографии образа, не спрашивал моего мнения. Он был очень занят, озабочен.
Даже когда снимали мое коронное место ("А невеста красивая…"), он все время называл меня Люсей. Я не возражала. Сняли черт знает сколько дублей, причем на этой съемке от меня ничего не зависело. Костя сам меня поставил куда надо, сам придал нужную позу, сам двадцать раз повторил мой текст с интонацией, какая была ему нужна, и, когда от меня самой уже наверняка ничего не осталось, он сказал:
- Теперь пойдет.
В те дни, когда не было съемок, я уходила на море. Или садилась в автобус и уезжала за город. Бродила по украинским дорогам, воровала фрукты и виноград в огромных колхозных садах. Однажды меня поймала громкоголосая молодая сторожиха и, вместо того чтобы всадить в меня заряд соли, стала рассказывать содержание книги, которую она читала:
-… "О, Кямал!" - это она ему говорит. А он ей "О, Джахра!" И поцеловалися первый раз. А его отец присмотрел ее для своего гарема. Представляешь? А он ее любит.
Сторожиху звали Валей. Это было вытатуировано у нее на руке.
Видно, ей было очень уж скучно одной на винограднике, и поэтому она не хотела меня отпускать, а усадила рядышком и начала тарахтеть:
- Я целый день на винограднике дежурю, а он ночью. А любовь–то нам когда крутить? Я бригадиру говорю: поставь нас в одну смену! А он не хочет. Почему?
Ему–то что? Я вот про себя скажу: уж больно я ласковая. Мне мужик всегда говорит: и что ты за баба такая, с тобой никогда спокойно не уснешь… Но он тоже ласковый, не жалуюсь… А жалеть в этом деле я его не жалею - меньше на других баб смотреть будет.
Через полчаса я знала о Вале все. Мы сидели с ней под абрикосами и ели самый ранний виноград "жемчуг". Несколько раз она посылала меня на дорогу посмотреть, не едет ли начальство. Начальство не ехало, и Валя продолжала:
- А те, которые говорят, что в любви хитрить надо, нос задирать, гордиться - то людоедки, а не бабы. Не привередничай, будь доброй… Любишь - не скрывай. Это не мужик, перед которым выкобениваться надо. Уйдет - и бес с ним. Я такая. Мне, бывало, девки говорили: "Валька, пропала ты… Как влюбишься - морда самоваром пылает. С мужиками так нельзя, пропадешь…" А я только смеюсь, свое дело знаю.
Она неожиданно вскочила и сказала:
- Кажется, мой едет…
Я никого не видела, хоть смотрела в ту же сторону, что она. А из–за поворота, из–за кукурузного поля вдруг и правда выехал на велосипеде большой рыжий человек.
- Приехал? - спросила Валя.
- Приехал, - ответил он.
- И что ж тебе дома не сиделось?
- А чего я там не видал?
- Спал бы,
- Скучно.
- Вот ведь какой! - торжествующе сказала Валя. - То я ему спать не даю, то скучно одному…
На траве была расстелена скатерка, на ней разложены зелененькие прыщавенькие огурчики, домашняя ветчина, помидоры, яйца и аппетитный лучок с блестящими белыми головками.
- А если начальство явится? - спросила я.
- А что я, позавтракать не могу? -ответила Валя вопросом.
Вино было холодное. Даже с пузырьками, как лимонад. Потом Валин мужик пел песни. Ласковые, вкрадчивые украинские песни, в которых встречалось и "хвылыночка", и "рыбонька", и "коханая".
- Ты думаешь, для чего он пьет? - говорила мне Валя. - Ну для чего?! А чтоб потом песни орать. Его хлебом не корми - дай попеть: они же тут все такие! Я–то сама ярославская, у нас не так поют.
А он только улыбался и продолжал петь.
Я уходила и долго еще оборачивалась на них: они си|-дели под солнцем, пели песни, ели виноград и махали мне рукой.
Они были нормальные, счастливые люди, с чистой со вестью, а если что было плохого в их жизни - это уже позади. Об этом намекали только несколько песен, спетых Валиным мужем, длинных, тягучих песен о воле, и татуировка на Валиной руке.
Я шла по дороге, размахивала руками и говорила сама с собой.
Я говорила о том, что я тоже хочу нормальной, счастливой жизни, такого ласкового солнца, хочу работать на винограднике, выращивать цветы, хочу варить Сережке кашу, хочу детей и песен, хочу чаще встречать болтливых, доверчивых людей, хочу сама быть болтливой и доверчивой.
Я шла, и высокая сухая трава хлестала меня по ногам, в сапоги попадали какие–то споры и комочки, но мне было на все наплевать, потому что мне казалось, что сегодня я узнала еще одну тайну жизни: жить надо просто, счастливо и весело.
Мне казалось, что если поймешь это - то все так получится.
Придя к себе в номер, я села писать письмо Сергею.
Я написала, что очень люблю его, скучаю без него, писала, что знаю теперь, как надо жить, что не надо ходить в кино - надо вдвоем уезжать на попутках, печь в костре картошку, слушать, что скажут люди, смотреть, как они живут, учиться добру и любви… Я писала, что теперь все будет хорошо, потому что я узнала что–то о жизни.
Наутро я перечитала письмо и разорвала его. Оно казалось мне глупым и неграмотным.
Два раза на съемки приезжал Левушка Шарый. здоровался со мной очень приветливо, помнил, как меня зовут, порывался что–то сказать, но я сухо ему кивала и отходила, хотя потом ревниво следила за каждым его движением, даже затылком чувствовала, что он делает, с кем говорит, на кого смотрит. Его все знали, все подходили к нему и разговаривали, все приглашали вечером зайти. И он со всеми был в мире, всем улыбался, соглашался прийти вечером.
Именно поэтому я не подходила к нему. Я знаю, что если бы я захотела с ним поговорить, он бы ответил на все мои вопросы, - ведь он из тех, которые никогда ни в чем не отказывают, просто не считают себя вправе отказать. Но с такими мне еще сложнее. Надо просто радоваться, что они сами подают тебе руку, и не надо стремиться откусить им ее.
Он приезжал ненадолго и исчезал незаметно.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Ночью поезд мотало из стороны в сторону - мчались на предельной скорости. Чем ближе к дому, тем шумнее остановки, холодней от открывающихся дверей, тем больше мешочников и орущих младенцев. Я ехала в общем, потому что других билетов не было. Лежала на верхней полке, не спалось. Внизу, в темноте, сидели несколько человек, разговаривали:
- А я молодая была бойкая, веселая… Пою, хохочу громче всех… Она–то меня из толпы выхватывает и говорит: "Хочу тебе гадать!" Я засмеялась: "Почему именно мне?"
Гляжу в окно: поля, болота, кое–где чернеют перелески. Стога. Что–то такое знакомое во всем этом, хоть плачь
- Это что! - говорит другой голос. - А вот у нас один дед жил - в стакане все показывал. Как мой Василий стал к одной похаживать - я к деду. Плачу, заливаюсь. А он говорит: гляди в стакан. Гляжу, а там вода налита. Рябит–рябит водица–то, а потом ейная морда выплывает. "Бей, - говорит, - убьешь…" А сам камушек мне дает. Я кинула камушек - морда пропала. "Теперь, - говорит, - как домой придешь, зажги на ошостоке двенадцать лучин… Зови его и гаси лучины поочередке…" Прихожу это я домой, зажигаю двенадцать лучин и кричу: "Вася, вернись ко мне!!!" Крикну - одну лучину погашу. Потом опять крикну - опять погашу. А сама от страха трясусь. И так все двенадцать.
- Ну и вернулся? - спрашивает мужской скептический голос.
- Вернулся… Пришел и говорит: "Прости, Маруся, будем жить как жили… Столько лет в одной кровати спали, одну еду ели - кровь одинаковая стала, к тебе притягивает…"
Я лежу и представляю темную деревянную избу, двенадцать горящих лучин и бабу, трясущуюся от страха, воющую: "Вася! Вернись ко мне!"
Как просто. Может, попробовать?
- Ну, баба, и горазда ты мазать…
- Не веришь - не слухай! Я опускаюсь вниз, в темноту. Вижу мерцающие пятна
лиц, блестящие глаза.
- Где же это мы едем? - спрашиваю.