Марина - Алла Драбкина 11 стр.


- А по Скобаристану, - отвечает все тот же мужской голос. - По самой лучшей стране - солнечном Скобаристану.

Женщины смеются. Одна из них расчесывает длинные волосы. В них, как светлячки в траве, мелькают электрические разряды.

- А где именно? - снова спрашиваю я.

- Сейчас Насву и Стримовичи без остановки проскочим, а потом Локня…

- Как Локня?

- Так вот: Локня! Локня… Когда мы ехали туда, я даже не знала, что проезжали мимо Локни.

Наверное, проскочили так же ночью, может, и без остановки.

Локня…

- Дядь, помоги снять чемодан…

- Это можно, это можно. Видишь, как надо вовремя спросить, а то и проспала бы.

А я уже вижу дом на горе. Сосну, сдутую на одну сторону. Слышу шорох дождя по драночной крыше. Локня.

- Попомнишь мои слова, девка, первый человек это скобарь! Мы, скобари…

А поезд уже тронулся, залязгал, заглушил его слов и нос ударил запах той самой тревожной травы, что растет у Охтинского моста. Захолодило в носу, голова чуть закружилась.

В темноте бегали люди: горластые, размахивающие руками. У коновязей хрустели сеном лошади. Строгие, светлые дома поблескивали темными окнами, на домах чернели вывески.

Дорогу в деревню я помнила плохо - ночью совсем не найти. Зашла в вокзал. Светили неуютные лампы дневного света: лица в их свете были больными и усталыми. Шляпы, береты, непокрытые головы… И вдруг среди всего этого - несколько замасленных кепчонок, натянутых на глаза и оставляющих затылок голым. Они вразвалочку бродили по вокзалу, здоровались за руку, говорили, растягивая слова:

- А чаво? Так, что ли, назад катить? Подождем, пока палатку откроють…

Я нашла свободную лавку, кинула сумку под голову и легла. Пригрелась, начала задремывать. Но дверь хлопнула, дохнула знобким холодом, впустила визгливую гармошку и пьяненький тенорок:

Нам хотели запретить

Гулять за реку ходить.

А нам тогда запрет дадуть,

Когда зарежуть или вбьють.

- Ваня, Ваня, люди спять… Не надо тут петь!

- Ня надо? Ня буду, - говорил Ваня и тут же затягивал:

А по деревне с колотушкой,

Мальцы думали - пожар…

- Ваня, Ваня, не надо…

- Ня надо? Ня буду…

Мне очень хотелось посмотреть на Ваню, но лень было оборачиваться. Я заснула.

Я знала, что дорогу на Никольское надо искать от Церкви. С вокзала ее должно быть хорошо видно: белая Церковь с золотыми маковками на самой горе, но сколько я ни смотрела - церкви не увидела. Должно быть, ее заслоняли новые городские дома.

Надо было у кого–нибудь спросить, но на улице никого не было. Наконец появилась маленькая горбатенькая старушонка с плетеной корзинкой в руках, завязанной Цветной тряпочкой.

- Здравствуй, бабушка…

- Здравствуй, доченька…

- Бабушка, как мне на церковь выйти? Где она теперь?

- Да там, где и стояла…

Она махнула рукой туда же, куда смотрела я, и я увидела на фоне ярко–голубого неба что–то зеленое, безобразное.

- Это что же, маковки такие зеленые? - спросила я.

- Не говори, кровушка. Покрасили… Она огляделась по сторонам и доверительно зашептала:

- Поп тут таперича анчихрист… ну вот.., не от бога поп, а от черта. А дьяк, так тот совсем уже опрохвостивши… И не только народ - воронье разлетелось. A 6oжьи старушки, что при церкви жили, милостыней пробивались, - они теперя все больше спять. И спять, и спять, что в избу к ним не зайти - такой сонный дух стоить, что и любой заснеть. Или какой проезжий–прохожий по дороге пройдеть, - так с ног и свалится. И лошади все чисто засыпають, так и валются…

- Что–то ты врешь, бабуш, - усмехнулась я.

- Ты так соври, - сказала она, обиделась, пошла своей дорогой, а потом оглянулась:

- Кровуш, прости ты мой антирес: ты не с Волковой породы?

- С Волковой… - Наташенька?

- Да нет, бабушка, что ты, я ее дочка… - Дочка, - протянула она, будто сравнивая с кем–то, - дочка…

Потом она аккуратно, двумя пальцами высморкалась и полезла целоваться. Поцеловались.

- Как твое сердечко–то чуяло, приехала… Баба твоя уже два раза помирала. Первый–то раз еще по весне… Первый гром отпраздновала, перекувырнулась, чтоб лето хорошее было, примету соблюла, да так задышалась, что замертво повалилась. Думали - все. И вдруг сердце: тук–тук… Забило - куда там помирать! И второй раз тоже - только на сердце выехала. Здоровые у нас сердца то, бог смерти не дает…

- Да зачем вам смерть, бабушка?..

- А что за жизнь такая, когда сам на себя и то ничего не можешь… А ты меня, кровуш, не признала?

- Нет.

- Я тетя Маня Долгунина… Мы с твоей бабой с девок дружили… Меня, ее да Проню Плешакову "три танкиста" звали, работали мы лучше всех…

Я помнила бабу Маню не такой - еще веселой, бойкой, смешливой. Когда я была маленькая и приезжала к бабке на лето - она носила меня на спине, прыгая, как молодая лошадь. В этой старушке было совсем не узнать прежней тети Мани.

- А мать чего ж не едет?

- Да не любят они сюда ездить…

- Конечно, они теперь городские, где им… Они теперь все на юга ездят… Сюда не заманишь… Хоть ты приехала… Дорогу–то найдешь?

- Найду теперь.

- Держи на церкву. А я побегу - смородки пощипала, может продам.

Она засеменила дальше, часто оглядываясь и улыбаясь мне.

Все было не так, как я думала: деревня оказалась гораздо меньше, чем я себе представляла. Дорога посреди деревни была разбита машинами. В глубокой колее копошились дети. Я не знала этих детей и даже не могла догадаться, чьи они.

Когда я думала о бабкином доме, я почему–то представляла его на высокой горе, а горы, оказывается, никакой не было - так, бугорок. И сосна была низкая и чахлая, с искривленным стволом. И никакой травы вокруг- вытоптанная пожня, замусоренная щепками и опилками.

Домик уже совсем покосился, выбитое стекло было заткнуто подушкой в наволочке, сшитой из моего детского платья.

Я шла к этому домику, и внутри меня все дрожало. Несколько старух смотрели мне вслед, заслонясь ладонями от солнца.

Темное старушечье лицо прильнуло к окну. Я остановилась. Окно отворилось, и из него высунулась моя бабка.

- Кого ты ищешь, кровушка? - спросила она.

Я боялась заплакать, поэтому ответила не сразу и слишком громко:

- Тебя, бабушка Домаша…

- Да не кричи так, я слышу, - с улыбкой сказала она. - А чья же ты будешь?

- Бабушка, я Марина.

Она всплеснула руками и исчезла из окна. Исчезла так стремительно, что я испугалась. Она бежала ко мне, вытянув вперед руки, даже не бежала, а стремительно падала, упала бы, наверное, если б я ее не подхватила.

- Золотая моя, - говорила она, как слепая шаря по моему лицу руками, - золотая моя, ненаглядная… Думала, что помру - не увижу… Золотая моя… Вспомнила бабу…

Я гладила ее по маленькой, ссохшейся голове, по горбатой, костлявой спине, а она, глядя на меня выцветшими глазами, тревожно спрашивала:

- Что ты приехала? Тихо ль у вас? Все здоровы?

- Все тихо, бабушка…

- Да чем же я беречь тебя буду? Истыньки хочешь? Отдохнуть с дороги?

- Да нет, бабушка… Ты расскажи, как ты…

- Я? Что я - я жива еще.

Она носилась от печки к столу, звонко, без причины, хохотала, весело ругала вертевшихся под ногами кошек и говорила, говорила:

- А я за тебя боялась… Алечка - та поумней, та не пропадет… А ты… Сон мне дурной снился: иду это я ночью по дороге. Темень, дождь, а дорога белая–белая, светится прямо… Вдруг быдто какой мужик, не помню уж кто, мне кричит: "Там впереди твоя Маринка рожает!" И вот бегу–бегу, гляжу - и правда ты на дороге стоишь. Дождь на тебя льет, волосы длинные, все мокрые, а ты стоишь сгорбимши, а глазищи большие… "Все, говоришь, бабуш, пустая я. Пустая". Откуда–то вдруг много народу взялось, а ты стоишь и не хочешь идти - а дождь все льет, льет… Перепужалась я от этого сна, хоть к вам поезжай, да уж какой из меня теперь ездок? Не было ль у Тебя какого лиха?

- Не было, бабушка…

- Правду говоришь? Ну, гляди. А ухажеры–то есть?

- Есть.

- А Алечка как?

- Замуж выходит.

- Ну и слава богу. Вот приберусь маненько - на тебя погадаю. Скоро ль замуж выйдешь. Пора. Красивая–то ты какая стала, только худая маненько… Ну да не беда - в нашей породе толстых не было, а живем, слава богу. Как мать–то?

- Ничего.

- А батька? Все такой дерганый?

- Все такой.

- Все так же носится, будто блоха в портки попала?

- Все так же…

- Вот потому я к вам и не еду, спокою не будет. Уж лучше тут как доживу… Летом так и совсем хорошо… Зиму только… Ну, да ничего.

А я представила себе здешнюю зиму: непролазные снега, темень, избушка по самую крышу занесена, по ночам волки воют. Лошадиный навоз на белой дороге, холод.

И бабка лежит на печке рядом со своими кошками, а когда ветер задувает особенно яростно, крестится и говорит:

- Ну что ты, Мурка, гостей намываешь, какие там гости в такой вихорь? Ты гостей не намывай… Вот весна придет - пожалуйста.

А сама все–таки надеется, что гости придут, и каждый раз, когда ветер стучит в дверь, кряхтя слезает с печки и спрашивает: "Кто там? Заходи!"

Вечером собрались гости. Родичи: бабкина племянница Нюша с сыном Ваней и его женой Дусей.

Тетка Нюша веселая, краснощекая, при случае любит спеть и поплясать. Она часто приезжает в город и всегда останавливается у нас: после ее отъезда мы еще целый месяц варим рассыпчатую псковскую картошку и едим соленый шпик.

Ее сын Ваня входит в избу нагнувшись, чтобы не стукнуться о притолоку, через плечо висит гармонь. Его жена Дуся совсем еще девчонка, но она раза в два больше меня, с румянцем во всю щеку, и когда я смотрю на нее, всегда забываю, что она младше, - настолько она деловая и рассудительная.

За столом разговор идет об артистах, потому что теперь у многих телевизоры.

Узнав, что я снималась в кино, все начинают расспрашивать про Людмилу Зыкину: часто ли я ее вижу и такая ли она красивая в жизни, как по телевизору. Я уже начиню жалеть, что рассказала про себя, и не знаю, что врать.

Когда я была маленькой и приезжала к бабке на лето, то обычно в сумерках, при свете коптилки, разговор шел Домовых и русалках, о бабках–ворожеях. И жив был еще Петька..

Но сейчас горит яркая электрическая лампочка, в избе светло, нет темных углов, и поэтому домовые и русалки никогда не приходят на ум,

- Ваньк, играй! - приказывает тетя Нюша.

Ваня берет гармошку, которая кажется игрушечной в его лапищах, долго шарит по ее пуговицам, и наконец сквозь ненужные, случайные звуки прорывается "Семеновна":

Калина горькая

Суки повесила,

А мне без милого

Жить невесело.

Тетка Нюша и Дуся поют большими зычными голосами, отбивая под столом дробь:

Самолет летит,

Да все кругом–кругом,

А в нем пилот сидит

С золотым зубом.

Они поют, а я думаю только, чтобы не заплакать. Я думаю: какая странная штука жизнь, сколько в ней всякого разного; вчера я болталась среди актрис кино, которые делились воспоминаниями о Парижах и Ниццах, позавчера я бешено колотила по счетной машинке и видела, как в окне сменяются времена года: белое дерево, зеленое дерево, желтое дерево, черное дерево, а потом опять все сначала; а сегодня я сижу в этой избе, где все точно так же, как в день моего рождения: и эта гармошка, и эта мелодия, и эти люди, которые выпили и поют.

А я везде, где бы ни бывала, - немножко своя и немножко чужая. Вот сидит моя бабушка. Домаша. Домаша, Домна… Мой корень: коричневый и узловатый. А я самый последний, самый слабый зелененький росток.

Я забыла, откуда я. Я хожу в гости в дома, где не танцуют и не поют, где даже не говорят всерьез, не спорят, а только перекидываются многозначительными словечками, а потом расходятся по своим углам и уносят на сердце груз несказанного. Бабка Домаша умирала дважды, подносили к губам зеркало, и оно не запотевало. Но потом ее здоровое сердце, отдохнув немножко, начинало стучать. Мое не застучит.

Я заплакала, и юная Дуся схватила меня под мышки и, крикнув Ване: "Эй, веселей чего давай!", принялась бешено топотать передо мной, вызывая на танец.

Разбрызгивая слезы, я тоже засмеялась, затопала ей в ответ, и чем больше топотала, тем больше мне хотелось еще плясать, еще, хоть в движении немножко освободиться, вспомнить, чья я и откуда. И это мне, наверное, удалось, потому что бабушка Домаша, разрумянившаяся от стопочки водки, с загоревшимися глазами, вдруг закричала:

- Моя девка, моя! Эх, ведь и я так плясала!

Поезд пошел. Бабушка Домаша торопливо семенила следом: опять это было похоже на незавершающееся падение. Ваня с Дусей стояли, махали мне, оба огромные, кричали что–то.

В купе пахло яблоками и душной пылью дерюжных мешков.

Два чистеньких мальчика помогали мне рассовать по полкам корзины с бабушкиными подарками (сто корзин!), острили что–то уж слишком суетливо, я не смеялась, и они по нескольку раз повторяли свои остроты. Я чувствовала, что нравлюсь им, но сегодня меня это почему–то не радовало, а вызывало легкую досаду, потому что они мешали мне думать.

Я вышла в тамбур. Окно, слава богу, было выбито, Высунулась. Ветер рвал волосы.

Вот и кончилась та другая жизнь, которая на минутку мелькнула для меня.

Домой. Оказывается, все, что я пережила, было для того только, чтобы вернуться домой.

Поезд стоял у каждого столба, и мне казалось, что если я сейчас выскочу и побегу пешком, то буду дома гораздо скорей, чем на поезде.

И мне очень хотелось выскочить и побежать пешком. Я, оказывается, очень хотела домой.

Сергей не получил от меня ни одного письма: боялась писать, боялась лишних слов. Приеду - он сам поймет, что произошло со мной. Приеду веселой и красивой, истосковавшейся по нему, заново влюбленной, простой и ласковой.

Он будет любить меня не потому только, что я смешная и что меня, как беспомощного щенка, всем хочется погладить по головке, он будет любить меня потому, что я - мудрая, сильная женщина, потому, что я умнее, чем он, добрее и великодушнее.

А я буду любить его потому, что он мужчина, - все очень просто. Мы просто женщина и мужчина, как Валя со своим мужем, и не надо ничего больше придумывать, У нас есть прошлое. Целый год общего прошлого - год объятий, поцелуев, слез и горя, но так и должно быть, так бывает у всех, и это надо только пережить и не сваливать вину друг на друга, как это делают на суде сообщники по преступлению. Нам нельзя разойтись, потому что все, что будет потом, -будет не так, от общего количества любви, бродящего в нас, будет отнято и израсходовано слишком много. И это "много" никогда уже не восстановится, не накопится, не прирастет…

Я люблю его, когда он смотрит на меня, люблю, когда я на него смотрю, люблю, когда он, длинноногий, отплясывает летку–енку на заводских вечерах, люблю, когда он стоит под часами и ждет меня, а потом вдруг видит и бежит ко мне, и лицо его недоверчиво–счастливое, люблю, когда он в садике сажает на колени чужих детей, люблю, когда мы складываем вместе ладони и его ладонь намного больше моей, люблю любить, его и чувствовать, что он любит меня.

Я хочу домой. Может, и правда, выскочить из этого поезда и побежать пешком?

Я вхожу, и наступает молчание, как бывает всегда, если до этого говорили о тебе.

- Наконец–то, - находится Надька.

- Дай посмотреть–то на тебя, - говорит Труба.

- Загорела–то как, - говорит Вера Аркадьевна. И я люблю Надьку, люблю Трубу, люблю Веру Аркадьевну.

Я кружусь перед ними, хохочу, целую всех. Девчонки возвращаются из похода в уборную, налетают на меня, визжат.

- В гостях хорошо, а дома лучше, - говорит Вера Аркадьевна.

- Мы на минутку? - Лиля просительно смотрит на Веру Аркадьевну.

- Идите, поделитесь… - милостиво соглашается Вера Аркадьевна.

Мы вываливаемся в коридор.

- Марина! - вдруг каким–то неожиданным, торжественным тоном говорит Кубышкина. - Марина! Ты только не расстраивайся… Ты должна…

Я смотрю на нее и недоумеваю: что это еще за тон: Розыгрыш?

- Это будет тебе неприятно…

Я с трудом соображаю, что шутить Кубышкина не умеет и этот идиотский тон обычен для нее.

- Брось ты кашу размазывать! - обрывает ее Лиля. - Коротко и ясно: Хромов женится…

Это не совсем доходит до меня, почти машинально спрашиваю:

- На ком?

- На Светке.

Я продолжаю смотреть на Кубышкину. Ее лицо выражает безграничную трагедию. Я чувствую, что усмехаюсь.

- Я говорю это тебе для того, чтобы ты ничему не удивлялась, - продолжает Лиля. - Мы ей тут устроили веселую жизнь. Она перевелась в новый отдел на ставку техника - папочка кому–то мигнул, в счет будущего высшего образования…

- Наплюй ты на это дело, - говорит Валечка. Я ничего не чувствую.

Они стоят рядом. У него в руках поднос: один на двоих.

- Сосисочки, пожалуй, - говорит она, - первого не надо.

- А я хочу щи, - говорит он.

Странно, что я слышу каждое слово. Мне кажется, что если мы встретимся глазами, он вдруг засмеется, махнет рукой и скажет, что он пошутил.

Но мы не встречаемся глазами.

- Четыре щей, четыре шницеля, --говорит Лиля. Он оборачивается- на ее голос, и его лицо растягивается в улыбке:

- Привет машиносчетной…

Лиля молчит. На его лице никакого смущения. Конечно же, он видит меня. И эта его улыбка, этот бодренький тон - для меня. Ему мало того, что он меня бросил. Нужно еще показать, что это не стоило ему никакого труда.

Я иду по проходу, и мальчишки в замасленных спецовках присвистывают мне вслед. Я им нравлюсь. И я думаю о том, что я свободна и могу выбрать любого из них, хорошего, выбрать верно и без ошибки. Удар, нанесенный мне, так стремителен, что я не чувствую боли. Я почувствую ее потом.

Так как же мне судить тебя, Сереженька? Я вспоминаю Левушку Шарого:

- Когда люди делают пакости, мне хочется объяснить это сложностью жизни.

Мне тоже хочется найти какие–то сложные причины, которые толкнули тебя на это: я ведь так часто была с тобой невеселой, злой, некрасивой, мелочной и придирчивой. Я так часто мучилась оттого, что мне чего–то не хватает. Я смеялась над тобой, называла тебя глупым. Это я во всем виновата.

А с другой стороны: разве ты не знал, что я люблю тебя, разве ты не был в этом уверен? Ведь ты прожил. на свете на целых десять лет больше, чем я. Ты же должен знать, что я любила тебя несмотря ни на что. Ты же должен помнить, как я прибегала к тебе и мне было наплевать на всех - одна только радость оттого, что мы вместе. И все, что я делала, все, что я читала, смотрела, думала, - все было для тебя, и ты иногда, забывшись, начинал говорить моими словами, смотреть моими глазами.

А помнишь, как мы вместе с тобой смеялись над Светкой? А ведь ты не случайно, нет, совсем не случайно в тот злополучный день очутился там, у тебя была своя цель. И эта старая циничная баба, Светкина мать, чувствовала это. Они показывали товар лицом и знали, что не ошибутся.

А может, ты ее любишь? Ведь вот она какая молчаливая, загадочная, женственная.

Назад Дальше