Наверное, рядом с такой женщиной уютнее, чем со мной. Я ведь вся такая жесткая, негнущаяся, несуразная. Со мной можно уезжать, уходить, но вот просто тихо жить рядом - сложно, наверное. Я не боюсь мышей и лягушек, это тоже, наверное, неженственно.
Я была тебе просто товарищем. А быть женщиной и. загадкой я не умею. Научусь ли?
Может, я клевещу на тебя, думая, что ты польстился на Светкину квартиру и деньги ее родителей? Извини меня, Сережа. Ну конечно, ты ведь не так прост.
И то, что раньше ты полюбил меня, - это случайность. А она - не случайность. С тобой–то она, наверное, вся такая мягкая, теплая, нежная…
Все, что произошло, произошло с обоюдного согласия, Мы квиты.
Как мне нравится думать так…
Лиля говорит:
- Успокойся, ты за ним не бегала. Если будут спрашивать, говори, что ты его надула и бросила…
А зачем? Мне, Сереженька, совсем это неважно. И какая доблесть в том, что бросила? Чем тут хвастаться? Почему это считается особым шиком - бросить первым? Почему это люди, которые во всем прочем живут по законам совести и доброты, тут начинают лезть вон из кожи, лишь бы не казаться брошенными и обманутыми? Зачем суетиться? Все гораздо проще - любыми словами, которые приходят на ум потом, не вернешь того, что было раньше.
Ты еще придешь ко мне. Ну почему я так уверена в этом?
Ты придешь через год. Я пойму, что ты хочешь вернуться ко мне, когда однажды осенью мы случайно встретимся.
Ты пройдешь и не поздороваешься, потом обернешься, и я обернусь. Только тогда ты кивнешь. И я кивну. И ты опять обернешься. И спросишь: "Как дела?" Я скажу, что хорошо. Ты скажешь, что и у тебя все хорошо, я увижу по твоему лицу, что тебе сытно, тепло и светло. Я увижу, что ты поправился, отъелся.
И вдруг ты посмотришь на меня так, как смотрел в первый наш с тобой раз: без улыбки, торжественно, как в горе.
И не любовь, Сереженька, нет, а жалость сожмет мое горло. И я хрипло скажу: "Дурак. Какой дурак!"
И ты возьмешь меня за руку, сожмешь мои пальцы до хруста, вцепишься в мою руку, и я вспомню твои руки.
Да, я все знаю. Но я знаю, что и потом ты не полюбишь меня. Тебе этого не дано.
Я бегу на каждый телефонный звонок. Я злюсь, когда соседи слишком долго говорят по телефону, мне все кажется, что он стоит в телефонной будке и не может дозвониться. Я сижу в пустой комнате, не зажигая света. Сплю с открытыми глазами.
- Вот я и пришел, - слышу я, - вот я и пришел… Я не мог подойти к тебе там… Но теперь все будет хорошо…
Я протираю глаза. Никого нет. Даже странно, откуда этот голос. А может быть, он не позвонит, а сам придет? А. может, он уже приходил?
Может, он позвонил в наш звонок, когда я выходила из комнаты? У нас ужасно тихи?! звонок, я могла его не услышать. Я выхожу на лестницу и звоню в свой звонок. Нет, звонок работает нормально - в коридоре отлично слышно.
Я свешиваюсь в лестничный пролет: вот чьи–то шаги. Легкие. Женские. Вот опять чьи–то. Тяжелые, старческие.
Я подхожу к лестничному окну.
… Я лежу на сыром асфальте. Вокруг меня толпа. Дождь. Темнота. Желтые фары и дождь в их свете. Как тогда, когда увозили Альку…
Серега Волнягин в пальто, надетом прямо на трусы.
- Я ее знаю, - говорит.
- Знал, - поправляют его…
Меня привозят на завод в машине с черной каймой…
Этот театр я разыгрываю, глядя в окно, пока вдруг сама не понимаю, что это театр. Мне становится смешно, я хохочу как ненормальная. И это опять театр. Одного актера и одного зрителя.
- Я сволочь, - говорю я вслух, - я дура и сволочь… Я плачу, прижавшись лбом к оконному стеклу. Мне становится легче.
- Свадьбы не будет, - говорит Алька, - я раздумала жениться…
- Что так?
- Так…
- Все–таки?
- Да ну! - она пожимает плечами.
- А без жестов?
- Я ехала в метро… Уже поздно было, народу мало… И, как в кино, он навстречу… Я вниз, а он наверх… Он меня не видел, он был с девушкой… Она плакала и что–то говорила ему, у нее было такое же лицо, как у тебя иногда бывает… А он… Он так брезгливо на нее смотрел… А она плакала и все чего–то добивалась… Я подумала, что она может сейчас пойти и утопиться…
- И это все?
- Да.
- Он был после этого?
- Он пришел в ту же ночь… Сразу после этого он пришел ко мне.
- А ты?
- Я сказала, чтоб он больше не приходил.
- Ты с ума сошла.
- Почему? - она с кривой улыбочкой посмотрела на меня.
Я не знала за ней такой улыбочки.
- Я два раза ничего не решаю, - сказала она.
Я знала, что это так, я знала, что спорить бесполезно.
- Почему мы с тобой такие несчастные, Алька? Ну почему?!
- Спроси что–нибудь полегче, - сказала она.
- Но все равно я хотела бы быть такой, как ты, Алька!
Она неожиданно стыдливо улыбнулась и пожала плечами.
У нее было усталое, бледное лицо.
- Ложись, я дам тебе чаю в постель, - сказала я.
- Нет уж, лучше я, - ответила она и вдруг блажным голосом заорала:
Ах, я дура, дура, дура,
Дура я проклятая,
Четыре дуры в мово Юры,
А я дура пятая!
И пошла отплясывать босиком. И не было в этом никакой истерики.
И у меня на душе было тихо и спокойно, как после дождя.
Все заладили одно и то же: "Ну, теперь ты от нас уйдешь… Ты теперь будешь сниматься в кино! Это надо же - так повезло".
Я молчу. Мне действительно повезло: моя физиономия попала в "Экран". Это надо же! Я ведь все время поворачивалась спиной к аппарату, чтобы не быть заметной в массовке, один раз случайно попала в камеру- пожалуйста, сразу же в журнал. Как будто кто–то придумал посмеяться надо мной как можно злее.
Машинистки из бюро, наверное, скидываются, чтобы кормить меня "Белочкой", наши старухи совсем очумели: считают меня компетентной во всех вопросах, касающихся кино и театра. Мало кино и театра - так даже модных фасонов одежды.
- А ну–ка, изобрази что–нибудь, - говорит сивоусый начальник охраны.
- А ну–ка, стрельни, - отвечаю я.
Он смеется, делает мне козу и говорит нараспев:
- Ар–ти–и–и–стка!
У меня заболел зуб, и я пришла в заводскую поликлинику. Раздутая щека, слезы градом.
- Что же ты плачешь, ты должна уметь делать вид, что тебе не больно, - говорит врачиха, - ты же артистка…
Я негодую, бледнею, но через некоторое время странную штуку начинаю за собой замечать: там, где никто не знает о том, что я "артистка", мне почему–то очень хочется об этом рассказать, и я дохожу до такого идиотства, что чуть ли не заявляю небрежно: "… А у нас в кино…" В минуты трезвого отношения к себе я способна посмеяться над этим, но этих трезвых минут все меньше: каждый встречный человек намекает на мою гениальность. Читали, дескать, смотрели. Вот Яшу Огонька вырезали, и Серегу Хромова вырезали, а тебя оставили.. А что же говорить об "Экране"! Где дальше–то намерена сниматься?
А день премьеры фильма, в котором я снималась, все ближе и ближе. И мой расчудесный текст: "А невеста красивая…" - снится мне во сне.
И тогда я понимаю, что надо уходить.
- Уходишь? - говорит Вера Аркадьевна. - Ты прости, Мариночка, что сразу не могу отпустить, заменить некем… Потерпи еще хоть две недельки, по закону… На сверхурочные оставлять не буду…
- Да что вы, Вера Аркадьевна, я уж как надо отработаю, - говорю я и ловлю себя на мысли, что даже этой фразой работаю на мемуары. Дескать, она и в простом труде была хорошим, добросовестным человеком. Тошнит.
Надо уходить. Вовремя. Надо уходить.
Почему я думала, что это так просто: уйти? Вот ведь и бегунок на руки мне уже выдали - можно все дела закончить в один день: меня все знают, все рады услужить, без разговоров подписывают, не просят подождать… Я могу передвигаться по заводу хоть с закрытыми глазами, автокарщики улыбаются мне во все щеки: с одним вместе были в колхозе, с другим встречались на комсомольских субботниках, с третьим - на заводских вечерах.
Теперь–то я знаю, что наш завод в общем–то маленький, бывают и больше раз в десять, но только это по–прежнему м о й завод, мы с ним на "ты". И как это вдруг - уйти?
Я стою с этой бумажкой посреди заводского двора, стою и знаю, что если сегодня все будет кончено, то завтра я уже не смогу войти на территорию завода, потому что у меня отнимут пропуск. А на станции уже сегодня работают без меня: распределили работу, торопятся, останутся вечером. Все, что должна была сделать я, Валечка и Надька разделят между собой, все уйдут, а они останутся. Будут стучать на машинках, делить соленые Надькины сухарики, а совсем поздним вечером выйдут вместе из проходной, посмотрят на небо, вздохнут, что прошел еще один день, а на душе у них будет спокойно - все сделали.
А завтра уже без меня соберутся в предбаннике уборной, будут делиться тем, как провели вчерашний день, советоваться, разучивать шейк. Пожалеют, что нет меня. И послезавтра пожалеют. А потом забудут. И в столовую будут ходить без меня.
Я уйду. Я уйду. Хорошо бы все–таки не сегодня…
Сжимая в руке этот злополучный бегунок, я выбегаю из проходной.
Без пальто уже холодно. Знобкий ветер закручивает волчком листья, а потом вдруг ослабевает, и листья, царапая тротуар, ползут, а потом снова взвиваются, вертятся волчком, и так и кажется, что в центре этого волчка - маленькая танцующая девочка, какая–нибудь Огневушка–Поскакушка с длинными ножками и звенящим голоском.
Я почти вижу эту девочку, и моя походка легка, как ее танец. Свободна. Улицы просторны. Ветер гуляет, на углу - сквозняк. Охапка листьев летит мне в очки. Свободна… Свободна пли пуста?
Я ушла. Никому не сделала плохого. Никому не сделала хорошего. Я люблю людей, которых оставила там, хоть совсем не выбирала их себе в друзья. И вообще - я ничего в жизни не выбирала: делала так, как все. Я и ушла потому, что от меня этого ждали. Я не хочу уходить, а ухожу. Я боюсь привыкнуть к разлукам. У меня нет азарта искать все новых и новых друзей, все новые и новые знакомства, я не хочу нравиться всем мужчинам - мне нужен один.
Наверное, я из тех людей, внутри которых есть земля. Я умею выращивать деревья. Я пускаю людей в свою землю, и они прорастают сквозь меня, внутри меня. Я - как дерн, пронизанный корнями. И когда корни рвутся - это больно.
Когда я была маленькой, я прочла в журнале "Мурзилка" трогательную историю про старую игрушку: мальчик Петя пришел к мальчику Коле в гости. Они стали играть в прятки. Мальчик Петя залез под кровать и нашел там старого плюшевого медведя. "Брось его, - сказал мальчик Коля, - он старый". Мальчик Петя стал собираться домой. "Почему ты уходишь?" - спросил Коля. "Раз ты так поступаешь со старыми игрушками, ты так же поступишь со старым другом", - ответил Петя.
Вот и вся история.
На углу меня останавливает какой–то странный старик.
- Послушай, - говорит он, - ведь это все чепуха, что этот дурак бормочет… Мало ли что у него было. Теперь–то нет, а? Если что–то было, а теперь этого нет, значит, этого не было…
Я пожимаю плечами; Он отходит от меня, подходит, к другому прохожему:
- Слышь, ведь если чего и было, а теперь нет, - значит, этого не было, а? Вот был бы у него шкаф красного, дерева - он бы и остался. Или там деньги… А этого- не было.
- Все было. Что было, то и есть! - злобно кричу я старику так, что прохожие оборачиваются на меня.
- Было, было, - бормочу я, задыхаясь от слез, было, было… И есть… И будет…
P. S.
Сегодня утром я ехала на трамвае через Охтинский мост. Три года на нем не была - взрослые дела и заботы.
Я смотрела на мост, давая себе обещание прийти сюда в первую свободную минуту, но сама чувствовала - не приду, раз уж даю обещание.
- Граждане, - сказал в микрофон водитель, - обратите внимание. Для тех, кто не знает: это Охтинский мост. Один из самых лучших, самых красивых мостов в Ленинграде. Запомните: Охтинский мост.
Он вел трамвай медленно и торжественно. Мы ехали через мост целую вечность.
Часть III. НЕСУЩЕСТВУЮЩИЕ ПРЕДМЕТЫ
Белою летнею ночью 196… года на набережной Невы, между Кировским и Литейным мостом встретились двое. Встретились впервые в жизни, но так никогда и не узнали, что именно эта встреча была первой, и всегда потом считали днем первой своей встречи совсем другой день.
Мужчине было за семьдесят, но никто не осмелился бы назвать его стариком. Он носил длинные седые волосы, имел легкую, летящую походку, которая заставляла искать глазами за его спиной мушкетерский плащ или чапаевскую бурку. Ходил он чуть на цыпочках, вприскочку, но это почему–то не казалось смешным. Если говорить о лице… Что ж, это было л и ц о. Поищите в семейных альбомах фотографии дедов своих и прадедов, и если отыщете среди них портрет пожилого, носатого, ясноглазого мужчины со спокойным достоинством во взгляде, то можете считать описываемого человека именно таким. Это было лицо еще предыдущего века, без признаков суетливости и мелкого беспокойства, свойственного нам.
По жизни этого человека прокатилось несколько войн и революций, и потому он научился не выходить из себя по мелочам, отличать большое от малого.
Старость его не была отягощена ни жаждой накопительства, ни страхом смерти, потому что самые близкие его люди - жена и сын - умерли. Сын погиб на войне (ему было только двадцать), а жена несколько лет назад, прямо на сцене во время спектакля.
Сам он тоже всю свою жизнь был актером, хотя последние двадцать лет уже не играл, а только ставил спектакли в одном уважаемом театре и преподавал в Театральном институте. Имя его мало что говорило человеку некомпетентному, да что там, это было не самое громкое имя, но в театральном мире оно кое–что значило. По крайней мере наблюдательные люди обычно узнавали актеров "школы Покровского" по некой акцентированной приподнятости, романтичности их игры. Актеры, воспитанные Покровским, отличались необыкновенною яркостью. Они могли безоговорочно нравиться зрителю или точно так же раздражать его, но никогда не оставляли холодным. Недоброжелатели утверждали, что он берет начинающего актера, рассматривает его так и эдак, отыскивает его недостатки (у кого - манера говорить, у кого - манера двигаться или смеяться), подносит к ним увеличительное стекло и - с гипертрофированными недостатками - выпускает на сцену, пытаясь превратить недостатки в достоинства.
Когда он был помоложе, хотя уже и не очень молодым, он несколько раз впадал в ересь, с дерзостью фокстерьера вцеплялся в ухо какого–нибудь театрального медведя, бывал сбит, отброшен, но уцелел и, несмотря на возраст, явно готовился к новому вздорному нападению. В эту ночь он оказался на набережной потому, что ему было некуда деться. Недавно закончилась премьера его нового спектакля, состоявшаяся под занавес театрального сезона. Если б завтра же театр не закрывался на два месяца, имело бы смысл серьезно разговаривать–с актерами о премьере, но театр закрывался и разговор был бесполезен - за два месяца всё позабудут.
Премьерой Покровский был недоволен. Он не остался на обсуждение спектакля, симулировав сердечный приступ. А впрочем, приступ мог случиться, как это не раз бывало с ним на худсоветах, потому что он физически умирал от надоевшей терминологии: "сквозных действий", "сверхзадач", "режиссерских задумок" и прочих понятий, которые в устах большинства звучали абракадаброй.
Пойти домой он тоже побоялся - будут звонить, справляться о самочувствии, рассказывать, в каких словах и кто хвалил или ругал спектакль. Разговоры, разговоры, разговоры…
А ночь была хороша. Хороша потому, что действительно хороша, а еще потому, что такая вот белая питерская ночь, именно эта ночь, могла оказаться последней в его жизни. Он любовался небом над Петропавловкой - всегда оно на этом участке разное: от бледно–зеленого до серо–багряного, от теплого до пронзительно–холодного. Сейчас оно было воспаленно–желтым, каким–то искусственным, будто среди бела дня зачем–то зажгли электрическую лампочку.
Мимо прошла девушка, громко разговаривая сама с собой. Это нередко случается в Ленинграде, а вот в других городах, пожалуй, он такого не видел.
Интересно, что она говорит? Кому что доказывает? Кому не посмела или не сумела сказать о любви или ненависти? А может, просто городская сумасшедшая? Он любил слушать всяких чудаков, запоминать накал их интонаций - они умеют так странно сочетать в себе театральность и живую боль, - это то сочетание, которого он всю жизнь хотел добиться от актеров.
Покровский повернул назад и пошел за девушкой легкой своей, бесшумной походкой. Нагнал. Шел по пятам. Прислушивался. Наконец услышал:
-…Тяжелозвонкое скаканье по потрясенной мостовой… - говорила девушка.
Стихи! Она читала их не так, как читают готовящиеся к экзаменам школьницы, но так, как читают поэты. Не актеры.
Чеканка ее шагов по граниту набережной. Чеканность интонации. Она была точна и прекрасна. Ему захотелось заговорить с девушкой, он ускорил шаги, нарушил дистанцию. Она обернулась, застигнутая на полуслове. Потом испугалась. Побежала, нелепо размахивая тонкими худыми руками.
Не сумасшедшая, подумал он. Может быть, завтра она придет ко мне. Узнаю ли я ее? Нет, ко мне она не придет. Такие приходят редко.
Над Петропавловкой занималась заря.
Вот и встретились они, и никогда не узнают, что это была их первая встреча. Удивительно, не правда ли?
Ей было двадцать два года, хотя иногда казалось, что больше. Или меньше. Очень уж у нее было подвижное лицо, и потому она совершенно не знала сама себя - зеркало давало неверное представление. Бывают такие вот незеркальные люди - никак не схватишь ни выражение их лица, ни миг души - все меняется, колеблется, распадаемся и складывается в новый узор, как стеклышки в калейдоскопе. Трудно описать ее внешность. Очевидно только, что она сделала все возможное, чтоб эту внешность испортить. Красивые глаза закрыты безобразными очками, прекрасное сложение испорчено сутулостью, ноги - плохими туфлями. Но если устранить все эти недостатки, есть опасение, что образ распадется и она станет такой же невидимкой, как другие милые молодые Девушки, что проходят мимо нас по улицам, не задевая и не останавливая на себе нашего взгляда.
Как определить ее главную черту? Какой бы хоть приблизительный ярлычок нацепить на этот характер, чтобы читатель знал, с чем его сравнить?
Наверное, прежде всего ее можно назвать человеком, который умен задним умом, ступив за порог, после драки кулаками… Бывают такие странные, совсем не глупые люди, теряющиеся в острых разговорах и острых ситуациях. Способные поступить или сказать умно по размышлении, они никогда не могут воспользоваться моментом, поймать миг удачи. Они могут часами с тупым умилением слушать речистых глупцов и, только оставшись наедине с собой, догадаться, что те глупы, а уж тогда начинаются возражения, само собой - бесполезные, обращенные в пустоту.
Неспособность к бойкости общения делает таких людей скованными, некомпанейскими, диковатыми. Мыслить вслух на людях они вообще не умеют, а потому не очень верят в себя.