Марина - Алла Драбкина 5 стр.


Володя. Это вещь в себе. Он толстый, ушастый, глу–поватый и - женат. Никому из нас Володя не нравится. Разве что Свете. Кажется, она одна привечает Володю. По крайней мере, Лиля при этом улыбается, а Лиля кое–что понимает в симпатиях и антипатиях. Она вообще сторонница теории, что нравиться может любой мужчина, даже такой, как Володя.

До конца перерыва мы беседуем на самые разнообразные темы - от анекдотов до новостей в ракетной технике.

Лиля издевается над Володей, грубит Сене, высмеивает Валечкиных мальчишек, Кубышкина разливается соловьем, Света называет Володю "Вовочка", Валя краснеет, а я читаю, встревая в разговор только тогда, когда могу сказать что–то смешное.

Потом мы снова работаем, снова строим всяческие интриги, чтобы выскочить на минутку со станции, снова выслушиваем нотации Трубы.

Потом звонок. Час давки в переполненном троллейбусе, разорванные чулки, ободранные туфли, чьи–то мимолетные ссоры, но - странное дело - никакого раздражения. Такое спокойствие где–то внутри меня, что, наверное, поэтому меня ругают только те, что стоят сзади, но когда пробьются вперед и заглянут в лицо - замолкают.

Дома у меня как у всех. Так говорит мама. Действительно - как у всех. Иногда я ссорюсь с родителями, убегаю из дома, хлопнув дверью, иногда - очень люблю их, потому что не могу не любить. Такой уж у меня характер, что я не могу не любить людей, живущих рядом.

Когда я училась в школе, мой отец очень любил ходить к учителям жаловаться, что я не вымыла посуду и не убрала постель. Иногда он приходил на наши классные собрания, и я знала, что за этим последует длинная проповедь "перед лицом товарищей". Получалось, что я хуже всех в классе.

После выступления моего отца мне было стыдно идти в школу, и однажды я сорвалась с резьбы - не пошла.

Хорошо, что у нас были умные учителя. Они вызвали маму письмом с пометкой "лично", но мама, конечно, рассказала об этом отцу, и тот со свойственной ему энергией ринулся в школу. Но с ним, слава богу, много говорить не стали, велели прислать маму.

Из школы мама пришла поздно, села на кухне и заплакала. Я тряслась от страха, не зная, что ей там такого обо мне наговорили.

- Ты прости нас, - плакала мама, - нас ведь никто не учил, как тебя с Алькой воспитывать…

Я чувствовала, что что–то не так, но я думала - он мужчина и разберется лучше. Ты не сердись на него… Он усталый, больной… Ты прости его, он же вам добра хочет…

Оказывается, классная руководительница сказала ей, что из меня получается не такой уж плохой человек. И еще она запретила пускать отца в школу.

Так я была спасена. Правда, перестав ходить в школу, отец начал применять другие меры, но мне стало полегче, потому что мама, как могла, старалась меня утешать.

И потом - я все–таки любила отца, я не могла запоминать только плохое и забывать хорошее.

Сестра Алька дулась на него, все плохое помнила, а я быстро отходила и прощала.

А в общем–то все было как у всех.

Моя сестра Алька. Мы с Алькой очень похожи, хотя я никогда не была красивой, а Алька - красивая. Она еще беспомощней, чем я, но не смешная.

Когда я уже работала на заводе, ей было шестнадцать лет и она училась в девятом классе.

Однажды, поздно возвращаясь домой после сверхурочных (это было зимой, стояла подлая полузимняя–полуосенняя сырость), я увидела под аркой нашего дома белую машину "скорой помощи". Свет ее фар бил прямо в глаза, в этом свете мелькал смешанный со снегом дождь, а так как прохожих на улице не было, то все было немного жутковато и походило на кадр из итальянского фильма.

Особенно страшно мне стало, когда я увидела двух санитаров, почти не согнувшихся от тяжести того, что они несли: на носилках лежал кто–то, такой худой и плоский, что носилки казались пустыми. Какая–то женщина, пригнувшись, влезла в машину, и машина уехала.

Я взлетела по своей лестнице и, содрогаясь, надавила на звонок, не оторвав пальца, пока не открыли.

Соседи сказали, что это увезли пашу Альку. Мама уехала с ней.

Алька, конечно, не умерла. Детская попытка кончилась смешно - поносом и рвотой. Да и где было Альке достать яду? Но Алька–то ведь не знала, что все кончится так благополучно! Она шла на это сознательно, не рассчитывая на театральные эффекты. (Скажу о себе: я бы обставила такую вещь как можно торжественней, но из всех возможных способов умереть постаралась бы выбрать такой, каким еще никто никогда раньше не умирал.) Алька, в отличие от меня, не любит жестов и слов. Слова из нее вытягивают клещами. Даже мне, единственной, наверное, к кому она сильно привязана, с большим трудом удалось узнать причину случившегося.

В их классе учился мальчик. Без ноги. Я хорошо его знала. Он жил в доме напротив, и его окна были как раз против наших окон. У этого мальчика было злое и капризное лицо, сморщенное в кулачок. Его узко прорезанные глаза смотрели пронзительно, нагло и тоскливо.

Он плохо учился, может быть потому, что не видел ничего, кроме своего горя.

Он влюбился в Альку. Вначале он засыпал ее письмами без подписи: смесь настоящего горя, любви и пошлятины, причем пошлятины было больше всего, потому что он, кажется, был ленив даже на мысли.

Куда бы Алька ни шла - она слышала за собой скрип его протеза. Он приходил на все школьные вечера, стоял у стенки и смотрел, как она танцует. И она уже не могла танцевать. Она убегала и плакала, а он слал ей ревнивые письма, которые заканчивались иногда даже непонятными угрозами.

Об этом узнала его мать и побежала к Алькиной учительнице. Вместе они выдумали план: заставить Альку подтягивать его по математике. Два дня Алька занималась с ним после уроков, и каждый раз, стоило им остаться вдвоем, он начинал говорить о своей любви в тех ужасных выражениях, которые выудил из какого–то жуткого чтива. На третий раз Алька отказалась заниматься с ним. Ей приказали. Она опять отказалась. Ей опять приказали - она отказалась уже более грубо и, как всегда, наговорила лишнего, потому что никогда не умела вразумительно говорить. Тогда все стали ее упрекать в жестокости к бедному, несчастному мальчику, который и так…

Она решила уйти из школы, но без родителей ей не отдавали документы. Ее учительница пришла к нам домой и нарвалась на отца. Вечером отец устроил над Алькой семейный суд.

Алька кинулась ко мне, но я, в силу моих тогдашних Убеждений, стала уговаривать ее пожалеть бедного мальчика. Мои убеждения всегда очень действовали на Альку. Она поплакала и согласилась: вернулась в школу.

Бедный мальчик почувствовал свою силу и, улучив момент, полез к ней целоваться.

Она украла в химическом кабинете какую–то дрянь, пришла домой и отравилась.

Я помню Алькино выздоровление - она ходила по комнате бледная и заискивающе улыбалась всем: она обвиняла только себя. Это единственный человек из всех, кого я знаю, который всегда обвинял себя.

А я не знала, что ей говорить, я только обнимала ее и боялась, что она всегда будет помнить о том, как я предала ее. Но на своем она настояла - ушла на завод, а училась в вечерней школе.

Мне Алька все прощала, ничего худого не помнила. Она по–прежнему слушала меня развесив уши и поэтому вправду походила на мою младшую сестру, хотя по существу это она была старшей, потому что она с самого детства была как–то тверже и порядочней меня.

Мама всегда умилялась тем, что я не умела врать. Она всегда вспоминала, что если в детстве я таскала из буфета варенье, то забывала либо закрыть банку, либо вымыть руки и лицо, чтобы никто не заметил.

- Она если и соврет - проговорится, - говорила мама. - Это же святая простота! Это не то, что Алька! Та молчит, как пенек!

Мама забывала, что я, хоть и не умела врать, но пыталась. И варенье таскала.

А Алька, наверное, ни разу в жизни и не пробовала стащить что–нибудь или соврать.

И я знала это. И с самого детства чувствовала, что мне нужна Алька, как каждому слабому и поэтому не очень добросовестному человеку нужен кто–то сильный и честный.

С шестнадцати лет нам стали давать деньги. По пять рублей в месяц на мелкие расходы. Я тратила эти пять рублей на всякие пустяки, потом тратила и Алькины, потому что она умоляла их взять и говорила, что они ей совсем не нужны. И я малодушно брала.

Нам шили новые платья. Я снашивала свое, а потом приканчивала Алькино - она ходила в одном и том же стареньком.

Но все–таки мама говорила, что я "добрая растяпа", а Алька "себе на уме".

Отец в короткие периоды хорошего настроения больше общался со мной, чем с ней, потому что я начисто забывала все свои обиды, стоило только ему благожелательно посмотреть на меня. У Альки же нежности не хватало на всех. Она любила меня, и этого ей было достаточно. В редкие минуты, когда у нее развязывался язык, она говорила мне:

- Ты добрая… Ты очень добрая, ты талантливая.., Я не знаю еще - в чем именно, но когда–нибудь это случится… А я глупая и злая… Если бы не было тебя, я бы всех сожрала, до чего я злая… Без тебя я не знаю, что мне нравится, а что нет… Без тебя я даже не знаю, какие книги читать…

После этого я некоторое время верила, что я действительно хорошая и что Алька права в том, что любит меня. Я принимала это как должное.

Я привыкла к Алькиной нежности и ждала этого от всех, я почему–то была уверена, что из–за моей слабости и беззащитности все на свете должны меня опекать. В школе - учителя. В семье - мама и Алька. Стоило мне попасть на завод, как там объявилась деятельная Лиля, которая тоже увидела во мне доброе и слабое существо и, как умела, взялась направлять меня.

Я действительно не была злой. Меня действительно одолевали благие порывы, но все–таки я больше разбрасывалась, больше швыряла на ветер, чем отдавала. Благожелательные люди, окружавшие меня, прощали мне это, и мне казалось, что так будет всегда.

Так, собственно, и закончился последний год моего затянувшегося детства.

ГЛАВА ВТОРАЯ

- У вас необыкновенно красивый голос…

- У вас тоже.

- Может быть, вы все–таки скажете, как вас зовут?

- Я же говорила: Мельпомена..,

- Как это перевести?

- Смотря на какой язык…

- Раз уж вы знаете мой телефон - вам лучше знать и мой язык…

- Значит, итальянский…

- Почему вы так решили?

- Потому что о любви говорят на итальянском…

- Значит, берете быка за рога?

- За рога.

- Но почему все–таки о любви на итальянском?

- Читайте Ломоносова…

- Простите, я серый…

Эту забаву выдумала Кубышкина. Мы сидим на станции. Время рабочего дня давно кончилось, но, как всегда перед зарплатой, мы задерживаемся. Табуляторы заело, и работы пока нет. Надо ждать, пока починят и отпечатают сводки, которые нам надо сбалансировать. Перенести это на завтра нельзя - завтра будет другая срочная работа, а зарплата не должна опаздывать. И вот мы сидим и от нечего делать треплемся по телефону с незнакомыми людьми. Номера берем тут же, на станции в картотеках.

Телефон параллельный. В одну трубку говорю я, а в другую слушают все остальные, даже Труба, разинув от любопытства рот и пихая под локти всех остальных, чтобы ей дали хорошенько послушать.

- А может, нам лучше встретиться? - спрашивает он.

- Это можно.

- Где бы вы хотели?

- На Александровской колонне…

- Не шутите так. Я серый. Я не знаю, где это находится.

Человек, с которым я разговариваю, благодушно настроен. А может, ему скучно. По крайней мере, когда я уже хочу повесить трубку, он начинает сам заговаривать мне зубы. Те остроты, которые я заготовила на первый случай, давно исчерпаны. А он ждет, я в этом почему–то уверена, чтобы я стала говорить всерьез. Но всерьез нельзя - слишком много свидетелей, которые ждут чего–нибудь веселенького.

Очень жаль, что я не запомнила его телефона, - тогда бы я позвонила ему одна. Нет, не для того, конечно, чтобы встретиться, я слишком хорошо знаю о том впечатлении, которое производит на мужчин моя внешность, но все–таки…

Все–таки мне не так уж наплевать на него, как это кажется целой грозди баб, повисших на другой трубке. Может быть, потому, что его бас помогает представить себе то, что мне наиболее симпатично в мужчинах: большие руки и высокий рост. Да и его неоднократные упоминания о собственной серости дают мне возможность помечтать о его скорейшем приобщении к культуре с моей и божьей помощью. Главным образом - с моей.

Но… цирк требует зрелищ. Серьезная я им не интересна, и я даже рада, когда появляется Вера Аркадьевна с известием, что табуляторы в исправности и сейчас принесут сводки.

Мы рассаживаемся по местам и в ожидании обсуждаем только что происшедший разговор.

- Вот кобель! - говорит Труба. - Никому не откажет… Так и чувствуется…

- Это тебе только чувствуется, - колет Надька и, обернувшись ко мне, добавляет: - Ты потом по одному телефончику поговори, я тебе номер дам, уж очень здорово у тебя получается…

- Девочки, хватит трепаться! Работайте, - говорит Вера Аркадьевна.

Все в открытую ворчат на нее, нарочито медленно разворачивают бумаги. Работаем.

Мне никуда не надо торопиться. Никто меня не ждет, ни с кем я не назначала свидания, но почему–то я нервничаю. Я делаю свою операцию так быстро, что злю предыдущих - тороплю их и дергаю.

Мне кажется, именно в эти часы, что я сверхурочно торчу на станции, должно что–то случиться. Такое, что изменило бы мою жизнь.

Мне обидно. И все из–за этих старых копуш, у которых нет мужей, а дети уже такие взрослые, что приходят домой поздно.

То же чувство, наверное, у всех девчонок. Это видно по тому, что мы не смеемся и не отвлекаемся, как обычно. Сидим и злобно колотим по машинкам.

Что ни взгляд на часы - то еще один час пролетел. Шесть, семь, восемь… Небо темнеет за пыльным окном. Грохот. Нас остается все меньше. Закончена первая операция, вторая,..

А у меня не сходится копейка. Целый километр цифр. Пересчитываю сначала.

А что могло бы произойти? Какое–нибудь сильное, загадочное существо именно в это время проехало по моему маршруту. Это существо искало меня. Оно увидело мои прекрасные глаза (да–да! прекрасные!), и подошло ко мне, и сказало…

- Маринка! Черт возьми! Что у тебя в голове! Небось, мальчики?! - Вера Аркадьевна шутит.

А эта несчастная копейка куда–то провалилась. Я бы Удовольствием отдала в заводскую кассу эту копейку, лишь бы не пересчитывать в третий раз. Нельзя. Ко мне подходит Надька. - Дай долги проверю, - говорит она.

- Фигушки. Эта сводка стоит рубль восемьдесят…

- Да забирай ты свои рубль восемьдесят… Я же все считать не буду, я только долги… - она отбирает мой рулон и садится за машинку.

Опять мы остались втроем: я, Валечка и она. Хотя она–то все уже давно сделала, могла бы идти домой, а вот помогает мне. Значит, что–то ей от нас нужно.

Надька поднимает голову от машинки:

- Ты поговоришь потом по телефону?

- Ладно.

- Вот смотрю я на тебя, - продолжает Надька, - и все думаю: или ты с пылинкой, или ты очень умная…

- Я очень умная…

- Не похоже…

- Значит, с пылинкой..,

- Да нет, не совсем… Валечка уже давно не работает. Она сидит и, раскрыв рот, слушает, что мы говорим. Именно из–за своего жгучего интереса ко всему происходящему Валечка сих пор не научилась работать.

- Просто ты не для нас создана, - говорит мне Надька. - Может, где в другом месте так ты бы и была умной, только не у нас…

- А что у вас за такое особое место?

- Да у нас, как везде… А ты как по–писаному говоришь, как в книжках… Изабеллу Ложкомоеву читала?

- Нет… Сколько лет живу на свете, не слыхала ни про какую

Изабеллу Ложкомоеву.

- Очень хорошая писательница… Вот она по жизни пишет. И как одеться, и как за кожей следить… А остальные - все про таких, как ты… В книге–то их вроде жалко, а в жизни встретишь - ни сшить, ни paспороть…

- Хоть языком молоть могу…

- Если б себе на пользу - другое дело…

- А вдруг? Надька засмеялась.

- Вот ты сегодня с этим Хромовым трепалась, ты думаешь - что–то выйдет?

- Ничего я не думаю, - ответила я с какой–то дурацкой неловкостью.

- Думаешь… Только зря… Ничего у тебя не получится.

- Почему? - спросила я, хоть не собиралась этого спрашивать.

-Потому, что кончается на "у"…

- Ничего я не думала. Я даже не знаю, кто это такой, что это за Хромов…

- Да это тот самый, помнишь, тебе еще в первый день понравился, - разверзла уста Валечка, как всегда, кстати.

- Видишь, я все–таки не дура, - уличила Надька.

- Я и не помню его, я тогда без очков была, - солгала я, потому что помнила, да и потом не раз обращала внимание на него в столовой, а один раз даже рассмотрела вблизи. То, что я говорила сегодня именно с ним, просто ошеломило меня, и все, что я говорила -потом, я говорила каким–то игривым, расслабленным голосом. Сама это чувствовала, но ничего не могла с собой поделать, потому что вдруг выдумала, что он сейчас где–то рядом и слышит, как я о нем говорю. И я, разговаривая с Надькой, уже кокетничала для него.

- А что это за фигура такая: Хромов?

- Фигуру–то ты небось рассмотрела, - сказала Надька и хихикнула.

- А вообще?

- Я с ним дела не имела. У любовниц спроси..,

- Очень нужно…

На этом разговор оборвался. Надька–то хотела, чтобы я расспрашивала, а я не стала, потому что чувствовала - еще слово, и я себя выдам.

Значит, это я с ним разговаривала… Это он так добродушно басил в трубку и совсем не казался таким недосягаемым, как в столовой. А ведь и лицо у него доброе. Совсем не такое, как у обожаемого Лилей инженера из лаборатории, Кузьмина. К тому не подойдешь! Красавец с гордым профилем. А этот лучше: зеленоглазый, толстогубый, живой…

И смотрит не так, как смотрят эти гордые красавцы - сквозь тебя, будто тебя и нет совсем, в упор не видят; он иначе смотрит, совсем иначе.

И говорит иначе…

Пока мы одевались, писали контрольки, закрывали станцию на все засовы, я все думала о нем и очень злилась, когда Валечка или Надька обращались ко мне и мешали.

Время было хорошее. Как раз такое, когда в автобусе мало народу.

Я вошла и тихо села на свободное место. Не так плюхнулась, как обычно, а села тихо, будто боясь расплескать что–то через край.

Сквозь верхнее автобусное стекло были видны светлой зеленые кроны деревьев. Еще вчера их не было. Хотя… когда я ехала с работы - спала, сегодня на работу - тоже, просто могла не заметить, что почки уже проклю–нулись и к сегодняшнему дню раскроют спрятанные листья - именно к сегодняшнему дню…

Назад Дальше