Марина - Алла Драбкина 7 стр.


Потом мне уже не было так хорошо, потому что я думала о том, что не умею целоваться, а также о том, что мне должно быть хорошо. Я слишком много думала о том, как я должна быть счастлива, и это мешало. Мне хотелось, чтобы он сказал что–нибудь.

- Ну вот, Мельпомена, я тебя и нашел… - сказал он.

Мы стояли на носу совсем рядом с мальчишками–гитаристами, но не видели их, потому что было темно.

- А знаешь, как я тебя нашел?

- Как?

- Ты один раз позвонила к нам в отдел с завода. Я сразу понял, что по местному. Положил на минуточку трубку и тут же связался с телефонисткой. Она сказала, откуда… Ты ведь хотела, чтобы я нашел тебя-

- Хотела.

Мы засмеялись оба сразу, и опять стало хорошо, почти так же хорошо, как вначале, пока еще не было даже слов.

- Сколько тебе лет?

- Скоро двадцать. А тебе?

- Скоро тридцать.

- Тридцать… Да! Ведь я не знаю, как тебя зовут… Только фамилию.

- Как всех, Сергеем…

- Я любила одного мальчика. Его тоже звали Сергей…

- А теперь ты его не любишь?

- Нет. Но ты не думай - я с ним не целовалась..,

Странно, почему я никогда не живу тем, что у меня есть. Почему эту ночь и эти поцелуи я буду вспоминать всю жизнь, но сейчас, когда это происходит, я думаю о чем угодно, но только не о том, что происходит. Я вспоминаю, как Вера Аркадьевна отпустила меня вчера, я думаю о том, что будет утром, когда мы вернемся в Ленинград, когда я останусь одна, без него. И как я теперь смогу одна, без него? Я думаю о нашей будущей встрече и не думаю о настоящей.

- Что с тобой? - говорит он. - У тебя такое лицо..,

- Какое?

- Как будто тебе это все абсолютно не надо.

- "А тебе это все, это все абсолютно не надо", - пою я вслед за пластинкой (видно, опять танцуют). - Не говори штампами…

Не хотела обидеть, а получилось. Зачем? За что я сержусь на него? Уж не за то ли, что мне чего–то не хватает, ну, не, за то же, что, когда я раньше думала об этом, мне все это казалось чем–то совсем иным.

А может, слишком быстро? Нет, надо начать все с начала. Со взгляда, с улыбки.

- Идем танцевать, - сказал он.

Это лучшее, что он мог сейчас предложить.

А потом он сказал… Что же он сказал? Нет, он просто посмотрел вот так… Нет, не так… Я не помню его лица, вот странно. Знаю только, что вблизи оно совсем другое. Но как же он посмотрел? Не помню.

Дождь идет. Какая радость! Сейчас бы выйти и пойти босиком по дымящемуся асфальту.

Что он говорил - или ничего? Или это только я говорила? Я слишком много говорила - этого нельзя делать. Я слишком много говорила, но ничего не сказала. Я косноязычная. Немая.

Я ничего не помню. Знаю только, что люблю его в тысячу раз больше, чем вчера. Что–то будет завтра?

Назавтра я зову его на Охтинский мост. Просто посидеть. Как раз та самая погода, в которую мы с Алькой так любим ходить на мост, - мелкий, чудесный дождичек, когда так хорошо вымокнуть, побегать под мостом по обмелевшей Неве, поглядеть, как вспыхивают в воде отражения окон комбината.

- А я купил билеты в кино, - говорит он. Мы тащимся в захолустный клуб какого–то завода, смотрим журнал про горнолыжный спорт, целуемся.

Потом начинается фильм. Такие истертые пленки бывают только в подобных клубах; видно, фильм давно сошел с экранов. Я даже название это помню, когда–то, когда мне было "до шестнадцати", меня на него не пустили: "Ночи Кабирии". Начинается он с безобразной сцены: женщину вытаскивают из воды, ставят вниз головой, вытряхивают из нее воду, кругом толпа, смеются Потом…

… Это я иду такая смешная, изо всех сил изображая из себя независимую, это я танцую на пустых улицах под музыку, долетающую из окон дорогого кабака, это я хвастаю перед подругами…

Откуда мне было знать тогда, что это про меня? А я все знала, потому что в каждом человеке живет это предчувствие своей судьбы, и иногда, когда все могло бы получиться иначе, все равно получается так, как предчувствуешь, потому что слишком сильно в нас это ощущение, это предчувствие. И оно сбывается.

Я плачу навзрыд, и когда мы выходим на улицу все под тот же дождь, Сергей говорит, будто оправдываясь:

- Я вижу этот фильм второй раз… Первый раз тоже разволновался. Сейчас как–то легче.

Он останавливает меня, хочет поцеловать. Целует, но я не отвечаю.

- Идем, я тебя провожу, - говорит он.

- Не надо, пожалуйста, пожалуйста не надо… Я сама дойду… - я говорю это таким тоном, что вроде бы не стоит обижаться. Он и не обижается.

- Как знаешь. - Он опять целует меня.

На этот раз я отвечаю, но только потому, чтобы он уже наверняка не обиделся.

У своей парадной я вхожу в телефонную будку и звоню Альке домой.

- Алька, ты что делаешь?

- Голову мою… Ты вытащила меня из ванной…

- Идем?

- Сейчас обсохну над газом.

Через пять минут она выходит, и мы идем на мост.

Ночью я не сплю и думаю о том, что еще больше люблю его. И завтра… А все, что было сегодня, тоже было счастьем.

Я говорю ему слова, придуманные за ночь, но не чувствую их веса. Я говорю еще больше, чтобы и себя и его уверить в том, что не лгу: я слишком много опять говорю и вижу, как пустеют его глаза. Да и сама я себе не верю, потому что все, что казалось мне вчера правдой, - сегодня ложь.

Потом, когда он ведет меня домой, когда я вижу, какими взглядами провожают его встречные женщины, я опять начинаю чувствовать то, что вчера ночью, но говорить об этом уже нельзя, да и он как–то странно хмур, будто ему со мной просто–напросто скучно. А все считают меня веселой.

Ну, не веселой, так хотя бы не занудой. Но с ним я не могу быть такой, как со всеми. С ним я хочу быть как с Алькой. Когда ей говоришь "пошли", она идет, когда я молчу - не лезет с разговорами, мне не надо ей чем–то казаться, я могу позволить себе роскошь быть самой собой.

А он? Нет, он, конечно, знает, когда меня надо поцеловать, когда надо еще раз сказать, что я солнышко, но он ничего не знает про мой мост, он слишком высоко вымахал от земли, чтобы видеть на ней битые цветные стеклышки - сокровища моего еще совсем недавнего детства.

Мы стоим в парадной.

- Что с тобой? - говорит он.

- Не знаю.

- Тебе хорошо со мной?

- Не знаю.

- Значит, хорошо без меня?

- Плохо.

- В чем тогда дело?

- Просто в том, наверное, что ты не приходишь ко мне, когда я помираю без тебя…

- Как это не прихожу?

- Ну так: у нас все слишком правильно - назначаем свидание, встречаемся, идем в кино или в кафе. А вот среди ночи ты никогда ко мне не прибежишь; ну зачем прибегать, ведь правда?

- Ты еще совсем девчонка!

- И слава богу. А у тебя, наверное, все это уже было… Ты не любишь, а ухаживаешь… Ты ко мне относишься не как к женщине.

- Тебе же будет хуже, если я дам себе волю…

- Пусть мне будет хуже, но я хочу, чтобы ты любил меня, а не жалел… Когда любят - не жалеют.

- Тогда поехали…

- Как, прямо сейчас?

- Да, сейчас…

- А дома?

- Я позвоню и скажу им, что увез тебя.

- Не надо.

- Нет, позвоню!

- Не надо.

- Ну, как знаешь…

(Это опять дань моей так называемой независимости: родители не будут спать, Алька сойдет с ума. Конечно, Альке можно позвонить, я позвоню, но мама… Отец и так болен. А он? Ведь он же взрослый, как же он не догадается, что я запрещаю ему звонить ко мне только для того, чтобы он сам, сам это сделал. Вот отошел бы на минуточку, зашел в будку и позвонил. Сказал бы, что это он во всем виноват, что он увозит меня с собой, навсегда, что он меня любит. Ну чего ему бояться?)

- Едем?

- Едем!

Он снимает комнату в огромной, вроде нашей, квартире.

Дорожки, салфеточки, бантики на кровати - рухлядь старухи–хозяйки.

Чисто. В шкафу развешаны его наглаженные костюмы. Мы входим, и он тут же открывает форточку - чтобы вытянуло дым, когда будем курить, под пепельницу кладет газету, чтобы не прожечь скатерть.

- Располагайся, - говорит каким–то чужим голосом.

- Расположилась.

Он закрывает дверь на ключ. Ходит мягко, неслышно, - боится соседей.

Подходит. Целует. Все так, как надо. Я и правда хотела этого?

- Тебе не хочется ударить меня? - говорит он.

- Я люблю тебя…

- И все–таки ты ударь.

- За что?

- Не знаю.

- Тогда молчи. Ты лучше всех. Ты лучше всех. И молчи.

- Я молчу.

- У тебя правда было триста женщин?

- Что–о?

- Мне сказали, что у тебя было триста женщин.

- А я и не знал. Спасибо, что сообщила.

- Но у тебя их было много?

- Давай не будем об этом. Не время и не место.

- Мне наплевать, что у тебя было. Теперь я одна, правда?

- Ну конечно.

- Ты мне только одно скажи: как ты с ними расставался?

- Одни бросали меня, других я сам бросал.

- Но разве были такие, которые могли бросить тебя?

- А почему нет?

- Я тебя никогда не брошу. А ты?

- Я тоже.

- Я - потому, что ты лучше всех. А ты?

- Я еще не придумал.

- Слушай, а если у нас будут дети?

- Ну и пусть будут.

- Но я все равно тебя буду любить больше. Я буду ходить в застиранном халате, плохо причесанная, но ты люби меня все равно, ладно? Это даже лучше, что у нас будут дети.

- Почему?

- Потому что тогда мы с тобой будем уж родственниками, да?

- Да.

- Только ты не предавай меня, не смотри на других женщин, ладно?

- Ну конечно.

- Скажи что–нибудь…

- Спи.

- Не такое, скажи хорошее.

- Спи, моя любимая.

- Спи, мой любимый. Только я спать не буду. Ладно? Я буду на тебя смотреть. Ладно? Ладно?

Я вошла в комнату. Меня встретили молчанием.

- Да ну, не сердитесь, так вышло, - сказала я, - зашла к Валечке, а там…

Как говорит моя мама, врать я не умею. Они и сейчас сразу поняли, что вру. Разговор начал отец. Там было что–то о панели и Московском вокзале. Мама попыталась возразить, но наговорила еще больше.

Как они умели бить словами! Это пострашней, чем в детстве ремнем. Но самое страшное - то, что я начинала верить им и внутренне содрогалась от своей порочности. Если б не милый Алькин взгляд - я бы умерла от внушенного мне отвращения к себе, такой–этакой.

Сергея я в эту минуту ненавидела: он остался там, у себя, один. Пьет кофе, как привык по утрам, сыт, счастлив… А я?

- Но мне уже скоро двадцать! - наконец удалось вставить мне.

- Я убью тебя, дрянь! - отец замахнулся на меня.

- Только попробуй, - спокойно сказала Алька" встала между нами.

Потом нас ругали уже обеих сразу. Алька, как всегда, приняла удар на себя. Отец грозился сдать нас в колонию, потом пропечатать в "Комсомольской правде", потом обсудить на комитетах по месту работы, а также в жилконторе.

Кончилось тем, что я выскочила из комнаты, а Алька, осталась доругиваться.

Через полчаса я позвонила Альке.

- Ну как там, тихо?

- Тихо. Со мной ведь так… Где сядешь, там и слезешь.

- Алька, давай сбежим от них хоть на недельку, а?

- Двоим нельзя, да мне и некуда, у меня же нет подруг…

- Ты не рассердишься, если я одна?

- Конечно, нет. Завтра после работы я буду ждать тебя в проходной…

- Я ушла из дому, - сказала я.

Я, Валечка и Лиля лежали на крыше машиносчетной и загорали - так мы проводим летом обеденный перерыв.

- Что - с Хромовым - уже? - спросила Лиля.

- А чего бы иначе уходить из дому?

- Он–то знает?

- Нет.

- Так ты скажи ему…

- Он сам снимает…

- Почему бы вам не пожениться?

Я промолчала. Мне не хотелось говорить, что, мол, мы поженимся, когда он получит комнату. Это напоминало что–то знакомое.

- Все равно, позвони ему и скажи, ведь даже если снимешь что–нибудь, то несколько дней надо перебиться…

- Не буду.

- Почему?

- Потому что я не гонялась за ним раньше, а теперь уж совсем неудобно. Еще подумает, что я от него чего–то

хочу.

- Может, и правильно…

- У меня родители в отпуске, поживешь у меня, - как всегда неожиданно сказала Валечка.

- У тебя же Мишка сейчас…

- Выгоню на фиг, надоел…

- Ну да…

- Слушай, раз предлагают…

- Это, конечно, будет лучше, - согласилась Лиля. И это опять была манна с небес. Опять ни за что ни про что. Если хочешь взять в долг - проси у нищих.

Эту неделю мы жили с Валечкой очень весело: ели пустые щи и картошку, а в свободное время заводили пластинки и танцевали твист. К нам приезжала Алька с подарками: крала дома котлеты, мясо и даже компот. Втроем мы устраивали в Валечкиной каморке что–то дикое: в буфете звенела посуда, портреты Валечкиных родителей (он - пожарник, она - дворник) чуть не срывались со стен, полы трещали.

Соседи горели желанием вызвать милицию, но, не обнаружив ни признаков алкогольного опьянения, ни присутствия лиц мужского пола, вынуждены были прекратить свои поползновения.

А сейчас я даже никак не могу вспомнить, где Валечка живет: то ли на Шестнадцатой, то ли на Тринадцатой линии? Дом угловой или второй от угла?

Что у нас с Сергеем - и сама не знаю. Вот смотрю на улице - все идут парами. Раньше я думала, что у всех у них любовь, а теперь уже и не знаю: может, и не любовь, может, как у нас с Сережкой.

А у нас не так что–то. Иногда бывает хорошо, чудесь просто, а потом вдруг я чувствую, как белеют мои пальцы - до того я хватаюсь за него, до того чувствую, что он уходит.

Я замолкаю, никну, чувствуя, что он сейчас так далеко от меня, что если я уйду - он и не заметит.

Но потом все опять чудесно. И я думаю, что, может, быть, счастье - это страх, страх потерять, постоянный страх лишиться, а если б не было этого страха - не было бы любви и счастья.

- Пора тебе его бросать, - говорит Лиля.

- Почему? - у меня темнеет в глазах.

- Неужели ты не видишь, что он тебя не любит?

- А кого он любит?

- Никого. В том–то и дело. И никогда никого не полюбит. Просто будет хуже, если он сам бросит тебя.

Я гляжу Лиле в глаза. Мне вспоминаются все сказки о женской зависти. Я клянусь себе, что больше никогда ничего ей не расскажу.

Недели две я выполняю эту свою клятву.

Конец лета. За городом сейчас хорошо. Поехать бы куда! Но Сергей вечно занят. Он не любит, когда время проходит бесполезно. Он читает книги, которые я приношу ему, с карандашом в руках.

- Я много упустил, - говорит он, - все–таки я рос не в Ленинграде - даже поговорить ни о чем как следует не могу.

Он устремлен к цели, пока еще неведомой мне. Однажды, когда мы выходим из "Хроники" после фильма об убийстве Кеннеди, он говорит:

- Черт возьми, какие у них молодые президенты. Он не просто это говорит. Он говорит так жестко и так твердо, что я вдруг чувствую: а он ведь, пожалуй, хотел бы быть президентом.

Я не узнаю его лица. Оно совсем не доброе, не безалаберное, даже не толстогубое, будто даже губы ушли в себя от какой–то сосредоточенной мысли.

Он сейчас даже немного похож на Кеннеди: лицо, рост, сжатые кулаки. И я чувствую себя рядом с ним маленькой и невзрачной. Даже думаю: зачем я ему?

Да и он мне зачем, если он такой?

Ударила осень. Именно ударила, будто от ветра распахнулось окно. Мы ходили по концертам и театрам.

Сергей алкал знаний и интересовался всем на свете: фильмами, спектаклями, музеями.

Он мог совершенно всерьез обсуждать фильм "Полосатый рейс" или "Великолепная семерка", шпаря наизусть абзацы из газетных статей.

Я иногда в шутку, иногда всерьез говорила ему, что он глупый. Правда, потом сразу же целовала, но он почему–то отталкивал меня и зло кричал:

- Зато ты больно умная… А учиться не хочешь… Чего тебе не учиться?

- Сереженька, может, я скрытый поэт… или артистка… Я поживу–поживу, созрею - и сразу стану чем–нибудь.

- Пошла бы хоть в Северо–Западный… Вон, Светка Володю–секретаря обработала, он ей комсомольскую путевку выдал - и пожалуйста, студентка… А там учиться ничего не стоит.

- А теперь она Володю отшила.

- Ты откуда знаешь?

- Так он раньше к нам ходил, а теперь нет…

- Что ты все о чепухе, о деле подумай…

- Что, Володю обольстить?

- Сама ты глупая, - и тут он уже говорил примиряюще и лез целоваться.

Такие разговоры бывали все чаще и чаще.

- Вот когда мы с тобой поженимся…

- Да не женишься ты на мне…

- Почему бы это?

- Ну разве я могу тебе нравиться?

- А почему бы и нет?

- Нет, ты скажи правду!

- За неимением лучшего…

- А если серьезно? - я надувалась. Но он не хотел серьезно.

- Ну, какая ты баба? Грех один.

- Вот мои родители и говорят…

- Правильно говорят…

- А когда я кончу какой–нибудь рыбоконсервный институт, я сразу стану стопроцентной…

- Да уж конечно…

- А зачем, Сережа?

- Ну, хотя бы для того, чтоб ни от кого не зависеть.

- А я и так не завишу.

- Это пока… А когда у тебя появятся дети?

- Все равно не буду…

- А зарплата? На зарплату мне наплевать, но я стесняюсь сказать

это Сергею, потому что мне заранее известно, что он считает такие взгляды детством.

И я, чтоб не казаться ему глупой и маленькой, авторитетно и многообещающе говорю:

- Без института еще больше заработать можно, вон, у нас Надька сто рублей имеет, я через три года тоже буду так зарабатывать…

- Дура ты, дура! - сердится он. - Ведь ты всю жизнь просидишь среди таких, как Надька, как эта ваша страшила… Как ее там?.. Лилька…

- А ты - среди таких, как ваша страшила Зайцева! - ору я. - Да ваша Зайцева Лилиного мизинца стоит!

- У Зайцевой есть перспектива!

- Зачем ты тогда со мной связался: ни рожи, н кожи, ни жилплощади, ни вуза… Ну, зачем?

- Языком молоть умеешь…

- Все умеют…

- Только не так умеют…

- Вот именно… И никогда не будут уметь так, по тому что для этого надо думать…

- Если б ты думала!

- Ну так и брось меня!

- Придет время - брошу…

Эти разговоры велись, за редкими исключениями, самыми доброжелательными голосами. Считалось даже, что шутим. Только осадочек оставался неприятный. С горчинкой.

Когда однажды утром меня ни с того ни с сего вытошнило, Лиля сказала:

- К цыганке можешь не ходить… Все ясно.

- И что делать?

- Если б кто–нибудь из нас знал, что в таких случаях надо делать, - жизнь была бы прекрасна и удивительна. Скажи ему.

- Нет.

- Почему опять? Жалко бедняжку?

Не объяснять же ей было, что он сам давно должен был понять. А если так элегантно "не замечал", то, значит, не очень–то и хотел.

Назад Дальше