Идет по городу рабочий отряд. Ночь. Еле-еле светится небо над крышами. Первый легкий мороз бодрит кровь. Идет отряд защищать пролетарскую революцию, насмерть стоять за первое в мире государство рабочих и крестьян. Идет отряд…
- Левой! Левой! Левой!..
И Федя Гаврилин тоже в этом отряде. И хоть нет у него винтовки, он тоже будет сражаться с беляками.
- Левой! Левой!..
Киевская; белоколонный дом имени Карла Маркса, в котором раньше жил губернатор; площадь Свободы; длинная, грязная, тесная улица - ее так и не успели переименовать, и она называется Ездовой. И вот - вокзал.
Он встречает отряд шумом, суетой, свистками паровозов. Где-то далеко играет оркестр. И костры горят в разных концах Вокзальной площади, у костров сгрудились люди с винтовками, люди в солдатских шинелях, в гражданских пальто, в ватниках, перепоясанных пулеметными лентами. Косматые огромные тени мечутся по площади. Пахнет дымом, паровозной гарью, конским теплым навозом. Кто-то орет истошно:
- С Оружейного! С Оружейного! В третью залу и дитя-а!..
Где-то поют:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног…
Федя видит, как на молоденьком парнишке в шинели не по росту висит красивая растрепанная девушка, и не кричит она, а воет:
- Не пущу-у… Не пущу-у…
Парень с пьяным лицом играет на гармошке, и около него в странном танце, пронзительно повизгивая, кружится несколько женщин.
- Товарищ Гаврилин! - кричат откуда-то. - Где вы?
- Тут! - откликается впереди отец. - Тут мы!
- Пришли? - обрадованно кричат опять. - Золото вы мое! Немедля прямо через вокзал и на первый путь. Эшелон уже подан.
- Есть! Товарищи, не отставайте! Через вокзал на первый путь!
- Давай, Федор, руку. - Нил Тарасович до хруста сжимает Федины пальцы. - Потеряешься здесь в этой каше, дьявол их расшиби!
Они идут к широким дверям, и вокзал поглощает их…
Вокзалы, вокзалы неповторимого девятнадцатого! Как бы ни сложилась Федина жизнь, что бы ни было в ней яркого, необычайного, удивительного, он никогда не забудет вас, вокзалы грозного девятнадцатого года…
Зал ожидания теряется в голубоватом махорочном дыму, и потолка не видно в нем; только там, высоко, как бледные бессильные луны, светят слабые лампы. Сначала здесь невозможно дышать, и Федя мучительно кашляет.
- Ты ртом, ртом воздух хватай! - кричит Нил Тарасович.
Он кричит, потому что иначе Федя не услыхал бы его: зал туго набит голосами, песнями, руганью, плачем, храпом, всевозможными шумами. Кругом люди, люди, люди. С мешками, с узлами, с чемоданами, с корзинами. С мешками, с мешками, с мешками… Люди сидят и спят на лавках, на полу, на подоконниках. Усталые, изможденные, бессмысленные, озабоченные, задумчивые лица…
И вдруг Федя видит: спит на лавке, уткнувшись в угол, человек в ватнике, и по ватнику ползают вши, серые, омерзительные, кажется, с какими-то хвостами. Липкая тошнота подступает к горлу.
Отряд пробирается среди тел, мешков, скамеек. Федя осторожно шагает по грязному заплеванному полу, который бурым покровом устилает шелуха от семечек. Кругом шум, обрывки разговоров, выкрики.
- Куды, куды прешь, скаженный? Видишь, дите спит!
- Прощения, гражданочка!
- Родимые! Роди-имые! - голосит баба с потным красным лицом. - Мяшок уперли-и… О-ой… По-могитя, родимы-и…
У буфетной стойки очередь. Через головы виден пузатый самовар невероятных размеров. Он шипит, булькает. Табличка на нем: "Морковный чай".
- Буфетчица, слышь! - кричат из очереди. - По одному стакану лей. Чтобы всем…
У окна сгрудились пацаны, коричневые от грязи и тряпья, в которое они одеты. Федя видит, как один из них, постарше, с сильным, красивым лицом, показывает глазами другим на мужика, который заснул у своего мешка…
- Не отставай, Федор!
Почему у Нила Тарасовича такое взволнованное и веселое лицо?
- Натура, Федор, какал, тысяча дьяволов, натура!
"Что за натура такая?" - недоумевает Федя.
- Ай! Ведмедь треклятый! Сапожищем руку отдавил!
- Деникин-то уж в Ефановском уезде…
- Не могет быть!
- Я что? Люди говорят.
- А ты уши развесил - "говорят".
Внезапно люди молча, толкая друг друга, шарахаются в стороны, образуется коридор, и по нему два санитара с зеленоватыми безразличными лицами несут носилки. На носилках - молодой парень. Федя видит его покрытое густым потом лицо с остро задранным подбородком; безумные, непонимающие глаза блуждают по потолку, по толпе. Одна рука парня свесилась с носилок, касается пола, но никто не кладет ее на грудь больного - люди испуганно жмутся, уступая дорогу.
Тиф… И беспокойная, острая, тревожная мысль о матери пронзает Федю: а вдруг и она вот так же, и никто не подходит к ней?.. Федя даже останавливается, пораженный этой картиной. Но нет, ведь отец сказал - поправляется.
- Идем, идем!-тянет его Нил Тарасович.
- Товарищи! Поезд на Древск с запасного пути…
Шум, гвалт, все куда-то ринулись, толкаются, кричат друг на друга, летят через головы узлы. И так удивительно: на чемодане сидит благообразный старик с белой бородкой клинышком и невозмутимо читает толстую книгу. Федя видит корешок: "Анна Каренина". И старика почтительно обтекают люди. Нил Тарасович толкает Федю в бок:
- Представляешь, сюжетик: "Толстой и революция". А? - Он блестит глазами. - Какая натура пропадает!
Наконец они пробились через зал. Отряд проталкивается в дверь на перрон.
А на перроне - ветер, пахнущий паровозной гарью; бегут куда-то солдаты, громыхая винтовками и котелками; костры горят в разных концах - мечутся по ветру языки пламени, как красные знамена; рвется над путями, над темными теплушками плакат: "Да здравствует революционная оборона!" Проводят мимо Феди* лошадей под седлами, лошади испуганно косятся на костер, храпят, и в их глазах отражается огонь. На путях - длинный эшелон из теплушек, и в них уже солдаты, рабочие; из черных провалов вагонов торчат лошадиные морды. Теплушки обступили женщины, девушки.
- Типографские! Третий и четвертый вагоны! - слышит Федя уже знакомый голос.
И они бегут вдоль состава.
Мимо костров,
лошадей,
ящиков с патронами…
Мимо кучек людей…
Мимо песен и плачей…
Мимо разлук и надежд на встречи…
Уже виден паровоз, большой, жаркий, в красных флагах. Впервые Федя так близко видит паровоз. На третьей и четвертой теплушках написано мелом: "Отряд губ. типографии".
И Федя видит, что у вагонов стоят бабка Фрося, Любка-балаболка, Сашка-цыган из Задворного тупика и другие их соседи, и еще много людей, родных типографских рабочих. И Давид Семенович тут. И все они шатнулись им навстречу. Сразу смешались все, перепутались. Возгласы, плач, смех…
Федю обнимает Давид Семенович, и в глазах у него- так странно! - слезы. А отец быстро говорит:
- Так я прошу, Давид… Дашу не забывай.
- Ну зачем ты! Зачем лишние слова! - Давид Семенович стал суетливым, маленьким, и Феде почему-то жалко его.
- Ты навещай ее, как разрешат.
- Конечно, конечно… - Давид Семенович вздыхает порывисто. - Если бы не болезнь проклятая… С вами бы сейчас ехал!
Федю кто-то дергает за рукав. Смотрит - Любка-балаболка. Красивая, очень красивая Любка. Густые рыжие волосы из-под платка торчат, глаза глубокие, тревожные. Чаще забилось сердце Феди. Однако он зачем-то насупился.
- Чего тебе?
- Федь… - опускает Любка глаза.
- Ну?
- Значит, ты тоже едешь? - В Любкином голосе прямо раболепное уважение.
- Ну, еду. Чего тут особенного!
- Ты напишешь мне письмо?
Теплеет Федина душа. Конечно, напишет. Про все. Про фронт, про то, как он будет сражаться с белыми.
- А зачем? - спрашивает Федя.
- Так… -Любкины ресницы вздрагивают.
- Ладно.
- Правда, напишешь? - счастливо улыбается Любка.
- Правда. И еще знаешь что?
- Чиво?
- Ту мою книжку про разные чудесные страны возьми себе. На память.
- Вот спасибо, Федя! А это тебе. - Она протягивает ему вышитый кисет.
- Спасибо… - Федя смущенно мнется. - Только не курю я…
- Ничего. Ты в него паек ложи.
- Ага. Где ж ты такой взяла?
- У деда стащила!
- Небось побьет теперь?
- Не… убегу.
- Люба, ты еще, когда разрешат, мамку мою проведай.
- Конечно! Как разрешат, каждый день ходить буду. - Любка взглянула на Федю, и в ее глазах и тревога, и нежность, и еще что-то, от чего холодок скользнул по Фединому сердцу. - Федь…
- Ну?
- Ты осторожно там. Чтоб тебя не убили. Я тебя, Федя, ждать буду… - И потупила Любка глаза.
Так разговаривают они, а вокруг шум, сутолока, кто-то под гармошку лихо пляшет "русскую", кто-то плачет…
Вдруг рядом раздался оглушительный рев. Смотрят Федя и Любка-балаболка, а это соседский Андрюшка заливается. Понятно: маленький, пять лет всего. Однако Федя спросил строго:
- Ну? Чего ревешь?
- Ма-аму-у бабкина-а Фросина-а корова-а заб-рухала-а…
Видать, нет ничего страшнее в жизни для Андрюшки бодливой коровы бабки Фроси.
- Да вон твоя мамка! - Любка повернула Андрюшку к высокой женщине в цветастом платке. - Обезглазил?
Увидел Андрюшка свою мамку, бросился к ней и заревел еще громче.
Вдруг покатилось по перрону:
- Тише, товарищи! Будет говорить Иваныч!
- Тише! - эхом откликнулось несколько голосов.
- Будет говорить Иваныч!..
Затих перрон, только слышно, как отдувается паровоз и где-то лошади позванивают удилами.
Дядя Петя стоял на столе, вынесенном к вагонам, и, хотя далеко было от стола до отряда типографских рабочих, Федя ясно видел высокую фигуру дяди Пети, освещенную костром.
- …Враг уже отброшен от южных границ губернии,- летел над перроном голос дяди Пети. - Но он не оставил надежду захватить наш город. Пусть же знает Деникин: мы никогда не отдадим ему город оружейников!
- Не отдадим! - катилось над теплушками.
- Не отдадим!..
- …потому что здесь, на наших заводах, - красная кузница пролетарского оружия. Здесь куется победа над врагом!
Дядя Петя повернулся в сторону паровоза, и показалось Феде, что глаза его светятся живым огнем- костер отразился в них.
- Поклянемся же, товарищи, что не отступим ни на шаг!
- Клянемся!-пронеслось вдоль состава.
- Клянемся!-И вверх взметнулись винтовки, матово поблескивая штыками.
- Клянемся! - закричал Федя, и голос его сорвался от волнения.
- …Пусть изведает злобный классовый враг силу и ненависть пролетариата! -Дядя Петя на миг умолк, и стало слышно дыхание толпы, и паровоз отдувался вроде бы осторожнее, и по-прежнему позванивали удилами лошади. - Победа или смерть! - гневно и страстно крикнул он.
Шквал разразился над перроном: люди кричали "ура", неистово аплодировали и перекатывалось из конца в конец:
- Победа или смерть!..
И тут в людские сердца, окрыленные самыми высокими чувствами - порывом к свободе и самопожертвованию во имя других, - ударила песня, заиграл оркестр, и запел весь перрон:
Вставай, проклятьем заклейменный.
Весь мир голодных и рабов…
Тысячи людей пели, объединенные песней. Казалось, вся эта ночь с ее тревогой, движением, кострами, ожиданием грозных событий поет:
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов!..
Густой длинный гудок паровоза заглушил песню. Смолк гудок, и на разные лады закричало несколько голосов:
- По вагонам!
- Товарищи, по вагонам!
- По вагона-ам!…
И опять все смешалось, перепуталось…
Последний раз Давид Семенович обнимает Федю и что-то говорит ему.
Сильные руки подхватывают Федю, и вот он уже в теплушке, а под ногами начинает стучать, и Федя не сразу понимает, что это колеса.
Тронулся поезд.
Сдвинулась и поплыла назад платформа с толпой провожающих. Там, на платформе, люди машут руками и шапками,
плачут,
что-то кричат…
Последний раз мелькнуло лицо Любки-балаболки…
Все дальше, дальше костры на перроне,
оркестр,
красные знамена.
И тот плакат: "Да здравствует революционная оборона!"
Быстрее, согласнее стучат колеса, искры огненным хвостом взметнулись над теплушками…
ПРОИШЕСТВИЯ В ДОРОГЕ
Федя проснулся и сразу не мог понять, где он, что с ним. Чуть покачивало, мерный перестук слышался внизу: так-так-так, так-так-так. Федя лежал на спине, и перед глазами был потолок из серых досок; откуда-то сбоку сочился неяркий свет.
"Да где же это я?" - Федя повернулся на бок и сразу все вспомнил.
Он едет на фронт! Неужели это правда?!
В теплушке топилась буржуйка и было жарко. Люди занимались каждый своим: отец сидел на ящике и что-то записывал на листке бумаги, слюнявя карандаш. Дядя Петя чистил винтовку, и лицо у него было суровым. Кто спал на нарах, кто так сидел, думал о чем-то своем, покуривая козью ножку. Яша Тюрин брился, пристроившись у маленького окошка. Трофим Заулин с сердитым лицом чистил картошку. Он первый заметил, что Федя уже не спит, и просветлел:
- А, помощничек разбудился! Приступай хозяйствовать, значица.
Отец оторвался от бумаги, улыбнулся Феде.
- Давай, Федюха, действуй, - сказал он. - По кухне у нас дежурные будут, пока повара подберем. Ну, а ты подручный у всех. Идет?
- Ладно уж, чего там. - Федя насупился. - Нож где?
Он чистил картошку и пасмурно думал: "Поваренок. Занятие тоже мне. И отказаться нельзя. Сам согласился. А что было делать? Отказался - не взяли б. Ничего. Я еще повоюю. Вот только бы на фронт приехать".
Они с Трофимом приготовили обед, и все обед в общем-то хвалили. А потом Федя подошел к маленькому окошку и замер от неожиданности: насколько хватал глаз, медленно плыла назад белая земля. Белая-белая. Оказывается, ночью выпал первый снег, и все было им покрыто - поля, перелески, крыши деревенек. Но не это поразило Федю. Ведь он первый раз ехал в поезде, первый раз видел он такие огромные пространства земли из окна вагона.
- Смотри, Федор! - говорил Нил Тарасович.- Пристально смотри, примечай. Смекаешь, какую жизнь можно организовать здесь, на нашей земле, если очистить ее от всякой мрази?
Федя согласно кивал головой, хотя смутно понимал, о чем говорит художник.
Необыкновенный человек этот Нил Тарасович! При всякой возможности художник быстро рисовал карандашом в альбоме с толстыми гладкими листами. А возможностей таких было много: эшелон больше стоял, чем ехал. Стоял на маленьких разъездах, у семафоров, просто в открытом поле, и в таких случаях паровоз виновато отдувался. И вот тогда, на этих стоянках, Нил Тарасович открывал альбом, шел с ним вдоль состава, а потом уже на ходу влезал в теплушку потный, запыхавшийся, счастливый. Садился на ящик, подзывал Федю. .
- Ну-ка, Федор, оцени. - И смотрел на Федю с ожиданием.
В альбоме были нарисованы красноармейцы у колодца, паровоз в клубах пара и дыма, мужики, вышедшие к эшелону, стрелочник с флажком трубочкой, лошади и кавалеристы, деревенские девчата, обступившие рабочего с винтовкой. Все эти рисунки казались Феде необыкновенными, живыми, и он только вздыхал:
- Хорошо…
Нил Тарасович больно хлопал его по плечу, метко плевал в самый угол теплушки, смеялся:
- Натура, Федор, редкостная натура. Сама руку подталкивает. Вот отвоюем и напишем мы с тобой галерею картин и назовем ее… Ну, как?
- Не знаю…
- Назовем просто: "Народ в революции".
- А разве это не картины? - Федя смотрел на альбом.
- Нет, брат. Сырье. Заготовки. Мы все это маслом потом напишем.
- Маслом? - недоумевал Федя.
И начинался длинный разговор о картинах, о живописи, о художниках, и Федя слушал, боясь пропустить хоть слово…
А поезд медленно шел сквозь белые бесконечные поля навстречу фронту, который где-то за хмарным горизонтом невнятно рокотал артиллерийской канонадой.
В середине дня надолго застряли в каком-то большом селе. Железнодорожные пути забиты составами, но село все равно было хорошо видно - оно лежало на холме: избы в садах, сейчас серых, сквозных, широкие улицы, старые лозины на окраинах и в конце села большая белая церковь со сверкающими куполами.
Под вечер случилось происшествие. Федя как раз чистил картошку, и пальцы стыли от холода, когда послышался нарастающий шум, возбужденные голоса.
- Иде тута главный начальник? - долетел простуженный злой голос. - Нам главного подавай!
Прибежал Яша Тюрин, закричал:
- Дмитрий Иваныч! Мужики попа ведут! Федин отец выпрыгнул из вагона.
- Вот тебе раз! Это зачем же?
Попрыгали из теплушки и другие рабочие, и Федя тоже плюхнулся в притоптанный жиденький снежок.
В самом деле, из-за вагона появился поп. Его вели два свирепого вида мужика, а третий, тоже свирепого вида, только щупленький, подталкивал попа сзади. Поп был странный: большой, толстый, в грязной длинной рясе, в огромных валенках, с губчатым красным носом и спутанной черной бородой, а глаза у него были умные и быстрые,
- Ну, что у вас стряслось? - спросил отец, и по его голосу Федя понял, что отцу чем-то понравился этот поп.
- Безобразия, гражданин начальник! - загорячился один мужик, высокий, с длинной сухой шеей. - Разве для этого мы революцию воевали?
- В чем дело-то? Говори толком.
- А в том. Вот он, отец Парфений, весь наш приход, можно сказать, объедает.
- Это как же?
- Оченно просто. - Мужик яростно сверкнул на попа глазами. - Надысь оброком за молебен нас обложил.
- Оброком? - ахнул кто-то.
- Оброком! - выкрикнул мужик. - За молебен с каждого двора по два яйца и по фунту ржаной муки берет. Во!
Кругом захохотали. Мужик обиделся:
- Чаво гогочете? Ета ж беда. Не дадим оброку- не служит молебен, а бабы у нас какие? В слезы. Не могут без бога. Он и пользуется, бесстыжий.
Поп все это слушал спокойно, только его глаза остро поблескивали.
Дядя Петя стал суровым.
- Как же так, отец святой? - повернулся он к мужицкому пленнику. - Нехорошо получается.
Поп развел руками, и Федя увидел, что они у него натруженные, крестьянские.
- Чего же делать-то? - проговорил он нутряным басом. - Охоч я до еды мирской. Кормиться надо. А как? Хозяйства нету, попадья померла, детишек бог не дал. Рублики сейчас - один звук пустой, да и не богат я ими. Яко благ, яко наг, яко нет ничего. Куда деваться? Сначала так у мужиков просил. "Возлюби ближнего, как самого себя", толкую. Не возлюбливают. Вот и пришлось…
Опять вокруг захохотали, и громче всех, как в трубу, хохотал сам поп. Только мужики были суровы и несколько озадачены. Снова тот, с длинной сухой шеей, выдвинулся вперед:
- Так что мы по всей, ета самая, революционной строгости требуем. Заарестуйте его и - судить.
Стало тихо.
- Что делать с ним будем, Петр? - спросил отец Феди.
Задумался дядя Петя.