Я к ним настолько привыкла, что тосковала, если им случалось день или два не появиться в нашем доме. Я бежала к ним навстречу, они мне стали как родные братья. Коля был постарше Саши года на два, но особой разницы в их возрасте я не видела: одному - лет двадцать, другому - года двадцать два.
Да, относилась я к ним, как к старшим братьям, а они ко мне - соответственно, чуть покровительственно и как-то но-особенному бережно.
Втроем, а то и вчетвером - с Маратом, мы уходили в лес, сидели плечом к плечу, тихонько пели советские песни.
Но мои названые братья не всегда были со мной и Маратом.
Случайно я увидела однажды ночью, как они вместе с Домаревым куда-то ушли. Вернулись почти уж под утро. Домарев лег на полу поспать, ребята задами пошли к бабе Мариле на сеновал.
А я в это время сидела на крыше сарая, обхватив коленки руками, смотрела на небо и слушала звуки ночи.
Это было мое излюбленное место и самые лучшие минуты. Отсюда я видела, как появляются первые лучики света, как неожиданно и каждый раз по-новому восходит солнце.
Отсюда, с крыши, я увидела однажды, как Домарев и ребята возвращались со стороны старого кладбища… Что они делали там? Куда ходили? Я поняла, что в доме от меня есть какие-то секреты.
Я сказала об этом маме, она рассмеялась:
- Глупая, просто они считают тебя девочкой и не хотят подвергать опасности!
Я надулась и на ребят и на маму.
Очень я волновалась, когда заметила, что и мама стала исчезать из дому. Возвращалась она радостная, возбужденная. Ночью, вместе с Домаревым, Сашей и Колей, переписывали сводку Совинформбюро. Но вот и мы с Маратом получили первое "боевое задание": прокрадывались по тихим, безлюдным улицам села и расклеивали сводки на деревьях, на дверях бывшего сельсовета, а теперь управы, на перилах моста, на заборе парка.
Ночью к нам пришли четверо незнакомых мне людей. Мама разбудила меня и велела тихо провести их к домам тех наших односельчан, которые, как мы знали, в первые дни войны воспользовались ситуацией и натаскали к себе воинского обмундирования со склада.
Марат уже не спал. Вместе с ним мы показали дома Фаины Скоп и Юрия Буйницкого. В первом доме хозяйка подняла было крик, но ее тут же приструнили. У нее оказалось немало белья, гимнастерок, брюк и сапог. Во втором доме все обошлось спокойно. Буйницкий без возражений все отдал.
- А как же, - говорил он, - мы - с открытым сердцем… Ведь я что: думаю, пусть фрицам не достанется… А нашим, советским, я с превеликой радостью…
К Коле и Саше прибавился еще Михаил Бондаревич - молодой советский офицер, наш, станьковский, житель. Собирались они ночью, и особенно в те дни, когда мама и Иван Андреевич Домарев ходили куда-то слушать радио и записывать сводки Совинформбюро.
Мама и все мы были начеку: почти ежедневно я или Марат ходили к парку и в военный городок разведать, что там делается. В городок прибыла какая-то немецкая часть, в парке тоже были фашисты.
В один из этих дней Иван Андреевич позвал меня и Марата и дал такое задание: пробраться в клуб бывшего 59-го стрелкового полка (он улыбался при этом, хитро поглядывая в мою сторону: мол, тебе, Ада, эта дорога хорошо знакома), зайти в помещение киноустановки и взять кусок линолеума, которым там был устлан пол.
Конечно, и я и Марат хорошо знали туда дорогу, но ведь кругом фашисты, и, чтобы войти в кинобудку, нужно было подняться метра па два с половиной по наружной лестнице.
Не знаю, откуда уж мама достала яблоки, своих у нас не было. Она принесла килограммов десять, не меньше, и мы с Маратом пошли продавать их немцам.
В самом клубе - он уцелел - была солдатская казарма, а все бывшие казармы, за исключением трех, были разбомблены в первые же дни войны.
Мы подошли к клубу, но часовой к самым дверям не подпустил. Я стала в сторонке и начала торговать, а Марат играл поблизости, подбрасывая яблоки. Я спорила, тщательно считала пфенниги, советских денег не брала, с азартом торговалась, объясняясь, уж как могла, по-немецки. Марат в это время должен был, играя, зайти за клуб и там самостоятельно сориентироваться, как подняться в будку (она была с противоположной стороны от главного входа). Я видеть его не могла и очень волновалась, изредка поглядывая на дорогу, на часового, который медленно ходил от дверей здания до угла и обратно. Было воскресенье, немцы чувствовали себя вольготно, многие ушли по деревням на добычу. Яблок у меня оставалась почти половина. Покупатели не церемонясь лезли в мой мешок и не все отдавали деньги. Я тогда садилась на мешок и кричала по-русски, показывая пальцем на вора: "Эй, ты, не уплатил, а яблоки взял! Давай пфенниги!" Немцы были настроены благодушно, гоготали.
Марат появился из-за угла клуба. По-прежнему, как мячи, подбрасывая перед собой два яблока, глянул в мешок и сказал:
- Дай деньги, я посчитаю.
Я ему отдала мелочь. Это был условный знак: "Все в порядке".
В это время к нам подошел какой-то младший офицер, уже пожилой, важный, с выдвинутой вперед, как у щуки, челюстью, отобрал мешок с остатками яблок и дал мне пинка коленкой.
Я нарочно стала просить мешок, ныть, тереть кулаками глаза: немец должен был понять из моих слов, что меня будут ругать дома.
Офицер оскалил удивительно мелкие острые зубы (сходство его со щукой стало еще более разительным) и заорал по-немецки что-то, из чего я поняла, что надо немедленно убираться. Оглянулась: Марат, тихонько считая деньги, шел к дороге. Испуганно втянув голову в плечи, поплелась за ним и я. Солдаты были довольны моим видом, кричали и смеялись мне вслед, говорили всякие скабрезности.
Я догнала Марата уже при выходе из городка.
- Ну что? Взял?
- А они и не караулят будку. Взял!
В общем, мы решили, что не так уж сложно и опасно было украсть кусочек линолеума: он был спрятан теперь у Марата под рубахой.
Нам с Маратом ничего не говорили, но, как я позже узнала, в лесу изготовлялись какие-то фиктивные документы для "приписников" и ребят, которые бывали у нас дома. Для этого и нужен был линолеум - отличный материал для граверных дел.
В один из последних дней сентября необходимо было переправить в лес, для партизан, оружие и катушку с телефонным проводом, припрятанные Колей Комаловым и Маратом на старом кладбище.
Я и Комалов дожидались в лесу, а Марат и Дядиченко переносили к нам это оружие. Потом нас с Маратом отправили домой, а Саша и Коля остались. Ночью пришли партизаны и всё забрали у них. Утаили мы с Маратом только один браунинг из авоськи тети Дуси…
В эти же дни мама посылала меня в Борисовщину, к "портному". Я относила ему несколько раз челноки от швейной машины и приносила от него такие же. Что было в них и было ли - не имею понятия до сих пор. А может быть, челноки служили какими-то условными знаками. (Дело в том, что этот "портной" позднее был командиром отряда "Боевой". Я видела его там, но не разговаривала ни разу. Узнал ли он меня, не знаю. Фамилия его Гриценевич.)
АРЕСТ
Бывают такие дни, когда в память навечно врезается все, даже незначительное и малоприметное. Может быть, это потом уже так "срабатывает" память, и лишь потому, что именно в эти дни происходит очень важное, что полностью переворачивает всю твою жизнь.
Прошли годы, десятилетия, но я почти по часам и даже минутам могу восстановить события этого дня.
…Мать велела мне постирать белье. Я топлю русскую печку, грею воду для стирки. Время под вечер. Мама и Домарев собираются и уходят. Я уже догадываюсь куда: от дома, по мелкому кустарнику - к кладбищу, а там переберутся через шоссейную дорогу - в густой старый ельник, где кто-то их встретит…
Обычно мама перед уходом говорила: "Я скоро вернусь, это очень важное дело. Ты, Ада, сама тут хозяйничай!" Мы с Маратом никогда ни о чем ее не расспрашивали. Понимали: мама скажет то, что сочтет нужным.
И все же чувствовалось, что в доме у нас происходит что-то очень важное, серьезное. Маленькая, вся покосившаяся от старости хатка бабушки Зоей стала чем-то значительным для всего Станькова, и не только Станькова.
Прошло некоторое время, прежде чем я узнала подробности, тщательно скрываемые матерью от нас с Маратом.
Я задаю себе вопрос: почему мама так поступала? Оберегала нас, детей, от опасности? Но разве не опасно было расклеивать сводки Совинформбюро на самых видных местах? А ведь мама сама поручала это нам! Разве не опасно было выкрасть кусок линолеума или следить за тем, сколько пушек привезли в гарнизон и сколько машин с солдатами туда приехало? А собирать и прятать оружие? Нет, видимо ставши подпольщицей, мама, никогда не изучавшая строгих законов конспирации, чутьем постигала эти законы.
И еще я спрашиваю себя: откуда у мамы была такая зрелость, такое понимание происходящего? Когда все привычное, казалось - незыблемое, рушилось, когда многие были беспомощны и растерянны, она хорошо понимала, как надо действовать, что делать. В ней была такая уверенность, воля, что все подчинялись ей беспрекословно. Все, включая Домарева, Комалова, Дядиченко и Михаила Бондаревича. Как уж между ними распределялись обязанности, сейчас сказать трудно. Она прислушивалась к их советам, и все же последнее слово, как рассказывает Михаил Бондаревич, оставалось за ней.
Тяга в печи была хорошей, вода грелась быстро, настроение у меня было бодрое. Я, по обыкновению, громко напевала и не слышала, как вбежал Марат.
- Адка, что ты поешь?! - закричал он, тяжело дыша. - Там приехали фашисты. Я еще таких не видел. У них черная форма и на рукавах черепа. Они по нашей улице идут, ко я их обогнал. Это они к нам идут, Адка!
- Да откуда ты знаешь, что к нам?
- К нам, - упрямо повторял Марат.
Пока мы препирались, фашисты уже вошли во двор. Они действительно были в зловеще черной форме. Тут же вспомнив, что на шкафу лежат печати, сделанные из линолеума, я бросилась туда, затолкнула по два плоских кружочка в туфли. И снова обула их. Туфли эти были старые и чуть велики мне. Мы с мамой любили носить их вместо шлепанцев.
Не знаю, сколько ушло времени на эту процедуру, очевидно, считанные секунды. В дверях появился высокий сухощавый офицер со стеком в руке. За его спиной выросли двое солдат с автоматами. Если бы он (кажется, это был капитан) держал в руке не стек, а пистолет, я думаю, мне не было бы так страшно. Он ударял себя стеком по голенищу сапога и смотрел на меня белесыми, какими-то пустыми глазами. Губы его улыбались, а вместо глаз была жуткая пустота, словно туда попал туман.
Во дворе остались еще несколько солдат и полицаев. Уже позднее я узнала, что все они - и офицер, и солдаты, и полицаи - были палачами из минского гестапо.
Марат сразу же попытался выскользнуть за дверь, но его грубо схватили и бросили на лавку.
Офицер довольно свободно говорил по-русски, и его диалог со мной я помню почти со стенографической точностью.
Он: Здесь живет Анна Александровна Казей?
Я: Здесь.
Он: Кто будешь ты, и как тебя зовут?
Я: Зовут меня Адой, я дочь Анны Александровны Казей.
Он: Очень хорошо. Кого скрываете вы в доме?
Я: Мы никого не скрываем, а живем своей семьей.
Он: Перечисли семью.
Я: Отец, мать, я и брат.
Он: Тебе бесполезно скрывать, мы все знаем. Скажи, кто приходит в ваш дом по ночам?
Я: К нам ходит только соседка, но она бывает днем. А ночью мы все спим.
Он: Ты хорошо притворяешься, но мы сумеем заставить тебя говорить правду.
Я: Господин, пан капитан, я говорю правду. У нас не бывает гостей, мы никого не приглашаем. Да и угощать теперь нечем…
Он: Угощать?.. Пока я буду угощать тебя…
И в этот момент я ощутила острый, обжигающий удар по лицу, как будто кто-то приложил к нему раскаленное железо и с силой отдернул. Раньше, когда я слышала от бабы Марили, что у нее "в глазах побежали желтые и черные круги", мне было смешно. Но теперь у меня тоже потемнело в глазах и побежали разводами черные и желтые круги, кольцами и пятнами. Я отлетела в угол и ударилась головой о стену, но тут же попыталась подняться. Офицер снова ударил меня, на этот раз сапогом в бедро.
Никогда в жизни я еще не испытывала такой ненависти, как в эти минуты.
Улыбающаяся маска вместо лица (а офицер продолжал улыбаться, и выражение его лица не изменялось ни на секунду) вызывала во мне такое омерзение и бешенство, что я готова была броситься на него с кулаками, кусать и рвать ногтями эту холеную харю с погасшими глазами, словно затянутыми белесой пеленой. Мне не было ни страшно, ни больно, меня только захлестывала горячая волна ненависти и чувство собственного бессилия. По лицу и шее текла кровь.
Невозможно объяснить - почему, но я в упор глядела на офицера так пристально, как будто старалась прочитать что-то на его лице. Когда я встала, гестаповец больше не бил меня. Как будто бы ничего не произошло, как будто мое лицо и сарафан не были залиты кровью, офицер продолжал задавать вопросы:
Он: Сколько тебе лет?
Я: Пятнадцать.
Он: Где сейчас твоя мать?
Я: Пошла на поле.
Он: Сколько лет матери?
Я: Тридцать шесть.
Он: Отцу?
Я: Сорок.
Он: Скоро вернутся?
Я: Не знаю. Они недавно ушли.
Он: Мы подождем. А пока… пока мы посмотрим.
Он обернулся к солдатам, что-то резко сказал им по-немецки, а мне и Марату велел сесть на скамейку. Начался обыск. Марат с жалостью посмотрел на меня и прошептал:
- Адок, вытри кровь, этот гад, кажется, вышиб тебе глаз.
- Ничего, маленький, глаз цел.
Офицер посмотрел на нас внимательно и как будто даже ласково сказал:
- Вы не будете шептаться. Вы не будете говорить ни одного слова.
И мы не говорили. Мы только смотрели друг на друга. Бедный Маратик! Я как-то за все это время ни разу не посмотрела в его сторону. А он видел, как меня бил офицер, и ничем не мог помочь мне. Разница в возрасте была у нас четыре года, я чувствовала себя значительно старше брата. Он сидел непривычно бледный, с такими сжатыми челюстями, что его и без того худые скулы выпирали еще больше. Что он думал в эти минуты, "наш мужчина", как звала его мама?
Солдаты ворочали мебель, рвали обои, перетряхивали постели, простукивали полы, заглядывали в каждый угол, в каждую щелочку, облазили подполье, исследовали горшки и кувшины, даже золу в печке: ничего не нашли. Связали в простыню мамино белье. Офицер молча подошел к скамейке, Марата отбросил в сторону, а сам стал обыскивать меня.
Никогда не забуду этого унижения, этих рук, шарящих по телу. Мне было бы легче, если бы он бил меня, боль спасала, давала силы и ненависть, а тогда я чувствовала себя не только беспомощной, но оплеванной с ног до головы. Лицо гестаповца придвинулось теперь совсем близко, рот его с острыми белыми зубами был приоткрыт, а глаза вблизи казались безумными. На мне был всегдашний сарафанчик (от первого тепла до самых заморозков), и гестаповец разорвал его от ворота донизу. В эту минуту я окаменела. Я стояла голая и, когда к моим ногам упал сарафанчик, не пошевелилась, боясь, как бы гестаповец не заставил меня снять туфли. Солдат вывернул у Марата карманы брючек и пиджачка, нашел там гвозди, веревочку, пять патронов к браунингу. Он ударил Марата по голове и снова отбросил к скамейке.
- Сядь! - приказал мне офицер и вытащил из-за голенища сапога свой стек.
Я подобрала остатки своего сарафана и кое-как прикрылась ими.
Во дворе солдаты стояли без дела и разговаривали. Все, что происходило здесь в доме, казалось, нисколько не занимало их. Странно, что обыск шел только в доме. Но это промелькнуло в моем сознании просто так. Я думала и тревожилась совсем о другом. И когда вдруг услышала голос мамы, какая-то сила подбросила меня к окну.
- Где дети? - громко спросила мама.
- Мы здесь! - крикнула я.
Офицер и солдаты быстро вышли во двор.
Я увидела лицо мамы в профиль. Она уже шла к калитке со двора, за ней солдат и полицай, а потом Домарев и за ним остальные гестаповцы и полицаи. Я подбежала к окошку, выходящему на улицу, и еще раз увидела маму. Коса ее упала из-под головного тонкого шарфика на спину, старенькая жакетка цвета хаки, голубой в цветочках домашний халат и старые сапожки на босу ногу, которые она надевала только в лес. Вот и все. Такой я запомнила маму в последний раз. Такой она навсегда уходила из нашего дома. Но разве я знала, что это навсегда? Я еще надеялась на какое-то чудо. Ничего у нас в доме не нашли. Может быть, и у мамы и Домарева тоже ничего не было.
Вернулся полицай, спросил, где документы. Мамина сумочка со всеми документами висела на стене; удивительно, но во время обыска ее не заметили. Я сняла сумочку и отдала ее со всем содержимым. Там же был мой аттестат об окончании восьмилетки.
Не помню уже, когда исчез из дому Марат… Я не могла двигаться - руки и ноги словно ватные, голова и бедро болят, во рту все разбухло: и язык, и десны. Я дотащилась до кровати и упала на нее в полузабытьи. Меня окружали чудовища, сверху нависло что-то огромное, необъятное, необъяснимое, как когда-то в детских снах, после которых я про сыпалась в слезах. Сколько так прошло времени, не могла понять.
Проснулась, когда в окошко постучал наш бывший колхозный бригадир Алексей Казей и сказал, что меня требуют в сельсовет гестаповцы.
Я огляделась: в доме все перевернуто вверх дном. На столе лежало несколько свернутых из "моршанки" папирос. У меня мелькнула вполне осознанная мысль, что ночи уже прохладные и маме будет холодно, нужно захватить что-то теплое и еще махорку: маме и Домареву пригодится. Я взяла пачку махорки, курительную бумагу и старенький пуховый платок из шкафа, уже с дырками, который отец привез из Кисловодска еще в 30-х годах.
Как была, почти нагая, зашпилив сарафан тремя булавками, пошла к сельсовету. Издали увидела, что у ворот стоит крытая черная машина, а чуть поодаль еще одна - грузовая.
Смотрю - за одним домом Саша Дядиченко, Миша Бондаревич, Замогильный, Привалов и еще несколько таких же "приписников", которые бывали у нас в доме.
Привалов быстро шепчет мне, что они выйдут на шоссе, чтобы подкараулить эти машины, и, если удастся, освободят маму и Домарева. Не удастся освободить - забросают машину гранатами, пусть гибнут и фашисты! Привалов успел сказать, что маму и Домарева уже допрашивали, и сейчас они в "черном вороне". Хотя я впервые слышала такое название, но поняла, что оно относится к крытой машине.
Я вошла в бывшее помещение сельсовета. За столом сидел знакомый офицер. Увидев у меня в руке платок и махорку, выслушав мою просьбу передать это маме, гестаповец сказал все с той же неизменной улыбкой:
- Хорошо. Передадим. Но скажи мне: ты отдохнула? Подумала? Захочешь отвечать на вопросы?
- Да.
Он: Очень хорошо. Тогда скажи, кто такой Домарев Иван Андреевич? Ведь это он запутал твою мать в такие дела, за которые великая Германия не прощает.
Я: Это мой отец.
Он: Где же он был до войны?