Большие неприятности - Анатолий Маркуша 7 стр.


* * *

Не стану утверждать, будто я родился ненасыт­ным глотателем книг, этаким вундеркиндом-книгочеем, но азбуке и следом беглому восприятию печатного текста обучился рано - годам к четырем. Правда, сначала я особого интереса к книгам не проявлял, занимал сам процесс чтения - из букв таинственным образом возникали слова, понятия, картины...

Но когда я немного подрос, втянулся в чтение, увлекся, стал делить все книги на два сорта - "мои" и "не мои".

К "моим" относился "Робинзон", все, написанное Джеком Лондоном, "Герой нашего времени"... "Не моими" были сказки, позже - сочинения Жюля Верна, еще позже - Уэллса, а нынче - еще и де­тективы...

Вообще с литературой отношения у меня склады­вались непросто.

Мальчишкой я охотно читал - делая простран­ные выписки - экспедиционные отчеты, дневники полярных исследователей, письма братьев Гонку­ров или письма Герцена... И засыпал над описани­ями красот природы, будь они исполнены хоть рукой Гоголя, хоть вдохновением самого Тургенева. Я с подозрением относился к Толстому, особенно к его бесконечно долгим сложноподчиненным пе­риодам...

Теперь я, кажется, начинаю понимать, чего иска­ла моя заполошенная мальчишеская душа в кни­гах: подлинности и созвучного ей, душе, стиля.

В школьные годы я постоянно влезал в немысли­мые дискуссии. Бурно ниспровергал Некрасова и отчаянно защищал Маяковского, с пеной у рта доказывал, что Куприн, и только Куприн, - луч­ший стилист отечественной литературы, а все остальные - поддельщики.

Слава богу, пришло время, я самостоятельно - с минимальной помощью Симона Львовича - от­крыл для себя Чехова и как-то сразу успокоился.

Оказалось, книги молено читать для собственного удовольствия, радуясь и горюя, забывая обо всем на свете, или, напротив, извлекая из поступков персонажей, из мыслей автора образцы для подра­жания. И этим открытием я обязан Чехову.

Чуть позже Галка дала мне потрепанную, без обложки книжку и заговорщически сказала:

- На одну ночь! Понял? Главное - начни.

Я поглядел на Галю. У нее было усталое, помятое лицо и глаза, как у кролика, - с краснинкой. При­знаться, я удивился. Но книгу взял без особого интереса. Подумал: "Чудит Галка".

Читать начал вечером. Читал до утра, пока не кончил. Когда кончил, сам не понимая, что со мной происходит, обернул книгу на начало и во второй раз промчался по строчкам.

То был Хемингуэй. "Фиеста".

Чехов и Хемингуэй открыли мне многоцветье мира. До них я жил дальтоником - в черно-белой гамме.

От книг к живописи - шаг естественный. Искус­ство многолико и едино. Пристрастившись к кни­гам, я жадно потянулся к картинным выставкам, захотел понять, почувствовать мир цвета и света, молчаливый образный мир, способный, однако, звучать убедительнее всех слов...

И, думаю, все было бы хорошо - тихо, мирно, без огорчений, - не соверши я по молодости лет, по житейской неопытности, по щенячьей наивности одной грубейшей ошибки. Я начал рыться в писа­тельских биографиях, раскапывать "сведения" о привлекающих художниках. Мне казалось, да что казалось, я был совершенно уверен: истинный писатель должен в точности совпадать с авторским образом, возникающим из его книг. Я нисколько не сомневался - хорошие картины пишут лишь хоро­шие люди, в то время как плохие картины создают­ся плохими людьми.

На этом я погорел, как швед под Полтавой.

Н. Н. написал много хороших картин. Не опасай­ся я излишне звучных слов, сказал бы - путевод­ных картин.

Особенно привлекали меня портреты мужествен­ных, волевых людей, исполненные в его особой манере. Он умел совершенно особенно как бы смещать фокус, едва ощутимо снижать резкость, и глаза модели становились неуловимыми - "уходи­ли" от вас, а могли "преследовать"...

Перед его полотнами подолгу задерживались посетители выставок. О них спорили.

День, когда мы познакомились, я считал праздничным днем. Н. Н. был исключительно снис­ходителен ко мне: терпеливо отвечал на мои глу­пые, естественно, дилетантские, вопросы, чуть же­манно рассказывал о замыслах, удивляя легко­стью, с какой произносил: "в живописи", "в моем творчестве", "я личность творческая"... Постепенно мы сблизились, насколько позволяла разница в возрасте.

А потом... Потом я начал прозревать...

Он тряс руку Проторову и с придыханием говорил:

- Ну, старичок, порадовал. Спасибо тебе. Спаси­бо, милый. Не за все, нет... не за все... Но колористи­чески... эт-т-то гениально. Веришь, Паша, умираю от зависти. Хоть и стыдно завидовать, а еще стыдней признаваться, все равно умираю.

Проторов целовался с Н. Н., прикладывал руки к сердцу, только что слезу не пролил, наконец, ото­шел: дело было на выставке, народу толкалась прорва, и нельзя было никого обидеть.

Н. Н. посмотрел ему вслед, изучающе глянул на меня и спросил с вызовом:

- Ты никак клюнул?

- То есть...

- Поверил? Ну-у, чудак! Художник Пашка гро­шовый... весь его колорит - чушь... Что говорить про раскраску, когда он нормального копыта нари­совать не может. Это лошадь? - Н.Н. ткнул мундштуком своей знаменитой трубки в проторовскую картину. - Это же гипертрофированная соба­ка, навострившая уши... Но что делать, если люди не могут без дифирамбов. Лесть правит миром, старичок!

Я посмотрел на проторовскую картину еще раз, и действительно мне вдруг увиделась большая-большая собака с неестественным конским хвостом... И как из другого помещения звучал голос Н. Н.:

- Дерьмо людишки, Коля, мелочь... Не мор­щись, милый, правды не надо бояться. Ты к совести своей чаще прислушивайся.

- Милорд! - кричал Н.Н. в телефон своему приятелю Тарману. - Запускайте ваш рыдван и извольте срочно припожаловать. Есть дело...

Спустя пять минут он вспомнил, что ему надо в МОССХ, и, как ни в чем не бывало, собрался уходить. Я напомнил:

- А Тарман?

- Колеса круглые! - беспечно объявил Н.Н. - Какая им разница, куда вертеться? Как приедет, так уедет. Ему нужнее, старичок.

Мы не поссорились с Н.Н. На это у меня не хватило мужества. Сначала несколько разошлись. Со временем дистанция возрастала... потом еще... и еще. Пока не стала стремиться к бесконечности.

* * *

"Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжая от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: "Эх! Стерва! Ну куда ты годишься?" - Это написано Сергеем Алексан­дровичем Есениным. О себе, естественно. Написано, как видите, эпически спокойно. Может быть, пото­му, что с подачи дяди Саши маленький Сережа Есенин плавать научился и, по собственному его свидетельству, плавал, как охотничья собака...

Странное совпадение - у меня тоже был лихой дядя, и тоже Саша. И случилось так, что именно он взялся обучить меня всем хитрым премудростям плавания... Впрочем, на этом сходство с обстоятель­ствами есенинской биографии кончается. И спустя пятьдесят с лишним лет вспоминать о моей школе плавания вовсе не весело.

Мой дядя Саша рывком вскидывал меня, малень­кого и тщедушного, над нагретым солнцем, гладким лодочным дном, поднимал над головой - курчавой, седеющей - и с размаху бултыхал в воду.

Орал ли он при этом, не знаю: сердчишко мое закатывалось куда-то вниз, холодело; горло пере­хватывал спазм; охваченный животным, неконтро­лируемым страхом, я ничего не слышал и не видел, только барахтался и беззвучно плакал, отчетливо сознавая почему-то - слезы теплее речной воды... Я начинал захлебываться…

До полной крайности своих экспериментов дядя Саша не доводил, но раза два ему все-таки при­шлось нырять за мною в Клязьму, и однажды он делал мне искусственное дыхание. После чего ре­шил: хватит! Колька - безнадега.

Да, плавать я не выучился. Но это не главная неприятность.

С той поры дядя Саша не уставал дразнить меня. Он с удовольствием рассказывал любому встречно­му и поперечному, какой оболтус и трус его племян­ник - даже плавать не может!..

Благодаря дяде Саше я рано узнал чувство страха, может быть, самое отвратительное из всех чувств, поселяющихся в человеке. И он же способ­ствовал тому, что меня долгие годы преследовал ужас - как бы кто-нибудь не увидел, не расшиф­ровал этого унизительного состояния. А боялся я всего: грома, темноты, собак, леса, ночных прохо­жих, но превыше всего - одиночества. Если роди­тели, случалось, уходили из дому, оставляя меня одного в квартире, каждый угол представлялся опасным, каждый шорох - враждебным. Я заби­рался в кровать, укрывался с головой и млел в душной, влажной темноте, отчаянно жалея себя и ужасно боясь разлепить веки...

Законный вопрос: как с такими задатками я оказался в авиации?

Думаю, тут полезно будет одно уточнение: людей абсолютно бесстрашных, никогда и ничего не опа­сающихся скорее всего не существует! Но, если допустить, что исключения все-таки случаются, таких "героев" придется искать... среди дураков. Только умственно неполноценные особи могут ни­чего не опасаться, они, бедные, не в состоянии определить меры риска, которому себя подвергают или перед которым оказываются по воле обсто­ятельств...

Нормальному человеку свойственно бояться. Страх заложен в изначальной программе человека. Другое дело, если ты смел, даже худшим обсто­ятельствам не одолеть твоей воли. И в самый опасный момент ты найдешь силы контролировать ситуацию, находить выход из, казалось бы, безвы­ходного тупика...

Не мне, наверное, судить о собственной смелости. Но об одном скатку - выучиться плавать сделалось моей навязчивой идеей. Вероятно, где-то в подсоз­нании жила обида и беспокоили страхи, рожденные унижением. Словом, я старался, очень старался, но... безуспешно.

В конце концов приплел день, когда я по­нял - жить, не умея плавать, нет смысла. Мне исполнилось к тому времени двенадцать лет - воз­раст серьезный, хотя и не такой еще, когда человек понимает истинную цену жизни. Я решил поднять­ся на вышку и с трехметровой площадки кинуться солдатиком вниз. А дальше пусть будет что будет: достоин жизни - выплыву, недостоин - потону. То­нуть страшно, но черт с ним... точнее - черт со мной...

Было рано и, мне казалось, очень холодно, когда я пришел на безлюдную реку и медленно, пересчи­тывая ступеньки, поднялся на вышку.

Заглянул вниз. Сердце дернулось, покатилось, как тогда, на Клязьме, и глухо задергалось. Были река, небо, вышка, был я сам, тщедушный и узкогрудый, на ногах-жердочках, изодранный кро­вавыми ссадинами и царапинами... Было небо над головой.

Не прыгнуть - значило обмануть себя, только себя. Выдумать какие-нибудь обстоятельства, всерьез мешающие исполнить задуманное, не по­лучалось.

Я снова подошел к краю площадки, сжался, отчетливо почувствовав, как немеет кожа на руках, на спине, и приказал себе: "Ну!" И, как ни странно, прыгнул.

Падения толком не помню. Вода больно ударила в подошвы и резко выбросила меня назад - к небу, к солнцу, к жизни, с которой я только что готов был расстаться...

Не смею сказать - выплыл - это было бы гран­диозным преувеличением. Теряя последние силы, я кое-как выбарахтался и вцепился в скользкую лесенку, что вела из воды на плот.

С трудом поднявшись, я упал на шершавые доски и долго не мог отдышаться. Меня колотило, меня пробирал адский холод, меня душил страх. Сколько времени прошло, не представляю, может быть, час, а возможно, пять минут. Важно другое: я поднялся в конце концов и... снова полез на вышку. И это действительно важно!

Извините, что, рассказывая об этом дне, я стара­юсь не пропустить даже несущественные подробно­сти; постарайтесь понять: за всю жизнь, я думаю, мне не пришлось совершить ничего более значи­тельного.

Этот день едва ли не самый главный для меня.

Итак, я вылез. Постоял. Подрожал. Пожмурился на солнце.

И снова прыгнул.

Увы, плавать всерьез я не научился - ни тогда, ни позже. Но прыгать и не тонуть могу.

Надеюсь, теперь ясно, каким образом я в конце концов очутился в авиации.

Потом, спустя многие годы, когда мне бывало паршиво на душе, когда вдруг в наступление броса­лась тоска, я всегда говорил себе: вспомни ТО утро на реке и жесткую воду, так больно бившую по пяткам. Иногда это помогало, иногда нет. Чаще, однако, помогало.

И, если позволите, посоветую: старайтесь до самого конца не совсем расставаться с детством, это очень помогает держаться на плаву...

* * *

Я уже рассказывал о моем мальчишеском чте­нии, о литературных привязанностях и антипатиях. Вернусь к этой теме.

Перелистывая очередной, густо нашпигованный информацией том, я уперся взглядом в потрясшую меня цифру - 25 000!

Оказывается, 25 000 дней, как следовало из ссыл­ки, кажется, на Аристотеля, это... плановая, предусмотренная природой, продолжительность человеческой жизни.

Реагировал я на это открытие бурно и совершен­но однозначно: 25 000 дней, - казалось, жутко, не­вероятно много!

Я переводил дни в месяцы, месяцы - в годы, и все равно получалось много.

Конечно, я не держал своих выкладок в тайне и, как понял потом, ужасно всем надоел. Даже мой ближайший приятель Сашка Бесюгин не выдер­жал.

- Много-много! Ну и хорошо, что много, - ска­зал он, - пользуйся.

Даже не склонная к ироническим выпадам Галка посоветовала осторожно:

- А ты посчитай, сколько попугай живет, и сравни. По-моему, нам радоваться особенно нечего.

Мой отец - я и ему уши прожужжал - тоже оказался на стороне Гали и как бы вскользь заметил:

- Много-много, а растратишь без толку, так и не

увидишь, как пролетят...

Пожалуй, удивительнее всех отреагировал Мить­ка Фортунатов:

- Двадцать пять тыщ, говоришь? Если по десять рублей на день кинуть... - ого-го-шеньки! - чет­верть мильона получается...

Потом я забыл об этих выкладках.

Жил, как, вероятно, все живут, - радовался, огор­чался, скучал, торопился, тянул резину, горячился, успокаивался, надеялся, разочаровывался, ждал и догонял, вовсе даже не считая, сколько прошло, сколько осталось...

Все началось по заведенному.

С рассветом принял дежурство. Солнце всходило красное-красное, тяжело разрывая путы холодного осеннего тумана. Туман лениво стекал с взлетной полосы, задерживался у капониров, накапливался на кромке леса, будто раздумывал - уходить или возвращаться?

И уходил.

Нас с Остапенко подняли на перехват.

Но "Рама" вовремя смылась.

Мы располагали еще приличным запасом горю­чего, и я решил взглянуть на дорогу. Там иногда удавалось поживиться вражеской автомашиной, повозкой, погонять штабного мотоциклиста...

Но когда не везет, тогда не везет: дорога оказа­лась совершенно пустынной. Полоска желтого сер­пантина в темно-зеленом обрамлении сосняка. Зе­нитки почти не стреляли.

Словом, ни перехвата, ни свободной охоты, ни штурмовки не получилось. С некоторой натяжкой наш полет можно было отнести к разведывательно­му.

А что? Разведка прифронтовой дороги противни­ка. Движения войск и техники не обнаружено. Зенитное прикрытие слабое.

Хотя слабое прикрытие или сильное прикры­тие - понятия весьма относительные. Представим: противник высадил тысячу или даже пять тысяч снарядов и все - мимо. Как оценить прикрытие? А если тебя нашел один-единственный, шальной ду­рак и перебил тягу руля глубины или разворотил масляный радиатор, тогда?

Мы подходили к своему аэродрому, лететь оста­валось минут двенадцать, когда у меня отказала рация. Только что дышала, посвистывала, хрипела, и сразу как выключили.

А Остапенко делал непонятные знаки: раскачи­вался с крыла на крыло (привлекал внимание), шарахался вправо... (Много позже я узнал: он заметил пару "самоубийц" - финские устаревшие "Бюккеры" - и тянул меня на них.)

Самое худшее, однако, произошло, когда Оста­пенко внезапно исчез (не выдержал, ринулся на "самоубийц"), а я вдруг почувствовал - ручка уп­равления утратила упругость. Это было очень странное ощущение: ручка беспрепятственно ходи­ла вперед и назад, но машина на эти отклонения никак не реагировала.

Самолет произвольно опускал нос и набирал скорость...

Тяга руля глубины... Перебита или рассоедини-лась? Так или иначе самолет становился неуправ­ляемым. И, как назло, я не мог ничего передать на аэродром.

"Впрочем, тут рядом, - подумал я лениво и не­охотно. - Придется прыгать".

Назад Дальше