Когда пришло время сеять - Панька приволок на артельный клин козла. Пел, скакал через того душного козла, дразня его тряпкой, смоченной чем-то бесовским, отчего козел осатанел, глаза его стали красные, как у волка, а голос до того требовательный, что даже коровы в хлевах откликнулись и присели.
Козел был заклан Панькой посередине широкого колхозного поля. Козлиной пахучей кровью Панька окропил распахнутую для семени землю. Тут же, посередине поля, он закопал плодовитые козлиные органы. Тушу козла закопал на восточной меже.
Такого в деревнях ближних и деревнях дальних никогда не видывали - бывало, водили соломенную кобылку, но чтобы козла забивать и закапывать его органы - царица небесная! - такого даже не слыхивали. Церковь объявила колхоз бесовским учреждением. Колхозники обозлились и, пооравши насчет мировой революции, вытолкали Паньку из деревни прочь.
Ржи уродилось невпроворот - серпами жали. Конная жатка закусила и поломалась. Кони вскинулись на дыбы. Хвосты свечой. Гривы ходуном ходят от электричества. Никогда более, даже с применением химизации, интенсификации и пестицида, такая рожь тут не удавалась. Даже на Кубани ничего подобного не выходило.
Панька был странником - бродягой от рождения. Так и остался им. И может, отходил бы свой срок до конца и умер бы смирно на последнем шаге своем, не привяжись к нему молодой оперуполномоченный: мол, бродягам в советской республике не положено быть, так как они содержат в себе нездоровую тягу к воле, неверие в силу мирового пролетариата и антинаучные мечтания. Народ прятал Паньку от этого молодого сыщика, и Панька служил деревенскому люду с привычной честностью: ребеночка-крикуна уймет, у коровы сглаз снимет. Пьяниц Панька хорошо заговаривал и надолго - на год. На два года, объяснял, - нельзя. Если на два года заговорить, то превратится мужик к концу срока в тигра Евфратия - лицом человек, душой - тигр Евфратий, и убежит к молодой бабе. А вот на всю жизнь можно. Но тогда уже ни на свадебку, ни на поминки, ни на Рождество Христово. Ни под килечку, ни под лучок...
Панька песни пел, и частушки пел, и сказки рассказывал.
Был любезен всем жителям, особенно девкам и молодым вдовицам: если присуха, любовная печаль, не утоление или, бывает, бесы. Иные краснощекие девки клялись благородным словом, что сами видели, как печаль с них слезла и тащилась за Панькой зеленой мреющей тенью. Другие видели бесов - те корчились, но за Панькой бежали, поскуливая.
А тот молодой опер стал Паньку теснить. Вместе с милиционером, таким же гололобым, обложил он Паньку в густом лесу. Там Панька ночевал в занесенной снегом копешке. У него по всему лесу такие копешки были накошены.
Разговор между ними произошел:
- Панька, сдавайся. Ты бродяга.
- Бродяга - не вор. Я песни людям пою.
- Для культурного отдыха нынче клуб - там песни поют. И для танцев клуб. И для просвещения. А ты, Панька, колдун.
- Клуб - слово не русское, не отзывчивое. А насчет колдунов - сказывают, нету их. Сказывают, наукой подтверждено. Ты что, против науки?
- Ты, Панька, частушки поешь недозволенные.
- Не знаю того. Частушки никто не дозволял. Они сами родятся.
- Против советской власти частушки поешь.
- Не слыхивал. Ты спой, я узнаю - если мои, не отопрусь. А молчишь, так нету моих частушек у тебя - у тебя небось твои песни.
- Выходи из копны. Бросай оружие. Мы тебя вязать будем. В милицию поведем. Там сознаешься.
Панька из копны выскочил: "С нами Бог!" И пропал.
- Стреляй! Он туда побежал, - скомандовал оперуполномоченный. Вытащил наган и пальнул в милиционера, как в горизонт.
- Тютя! Он в другой стороне! - закричал милиционер. - Эн где вьется.
Милиционер вытащил наган и пальнул в оперуполномоченного.
Они бы застрелили друг друга, не появись перед ними Панька, голый и с веником.
- Эй, - говорит, - граждане комиссары, сегодня суббота - банный день. Давайте, - говорит, - вас попарю. Чистота телесная - путь к чистоте мозгов.
Милиционер прыгнул к нему, да ногу подвернул и выронил наган в снег. Оперуполномоченный тоже прыгнул и погнался за Панькой, и вскоре пропал в непроглядном снегокручении.
Милиционер три дня снег разгребал, искал наган. А оперуполномоченный через три дня пришел в УГРО с хорошеньким мальчиком на руках, укутанным в рваный полушубок.
- Я все за Панькой проклятым бежал - то там захохочет, леший, то там заржет. И вдруг при полной луне, в двух скоках от моего нагана, пропал. Оглядываюсь. Избушка маленькая. Свет в окне. Я туда: "Сдавайся, бес!" А его нету. Плита горячая. Чугун. Запах, братцы, дореволюционный - уха! На полатях на полушубке мальчик сидит, без мамы. "Покушай, - говорит. - Рыба. Вкусная". - Оперуполномоченный переступил с ноги на ногу, вздохнул с подвывом и сознался: - Покушал я той ухи - губы склеиваются. Стерлядь на ершином бульоне. Ершей надо трясти в решете с солью, чтобы с них слизь сошла. Лаврентия листок или два, перцу душистого восемь горошин, перцу черного десять горошин, луку...
Тут разглядел опер - глаза начальника, как два гвоздя раскаленных. Хочет начальник этими гвоздями приколотить его душу к ребрам навечно. А по всему отделению запах ухи плывет. Слово "благоухать" происходит от ухи. От нее, стервы. Начальник УГРО нацелился это благоухание перешибить матерщиной, но как бы споткнулся о мальчикову радостную улыбку, тогда ткнул он махорочным пальцем в оперуполномоченного и спросил:
- Он тебе кто?
- Тятя, - ответил мальчик, прижался щекой к бледному носу оперуполномоченного и добавил: - Родной мой, золотой, ненаглядный. - Волосы у мальчика, надо сказать, были рыжие, глаза лукавые.
- Под трибунал! - закричал начальник УГРО, подхватывая мальчика, поскольку оперуполномоченный с побелевшими, как у кипяченого окуня глазами, завалился на стол. - Сукин сын твой тятя, мировая революция на пороге, а он три дня у своей зазнобы колдуна ищет. Да задавить...
- Позор, - поддержали начальника сыщики. - Может, уха была с налима, тогда ишо...
Но когда сыщики узнали от мальчика, что уха действительно была стерляжья, они закричали дружно и жадно:
- Под трибунал суку!
Но пожалели...
Оперуполномоченный, если вы хотите знать, в Питер ушел. Поступил на курсы красных ихтиологов и по их окончании научно предсказал переход реликтовой рыбы хек из класса кацфиш в класс фольксфиш. Именно он впоследствии вывел сорта: хек моржовый, хек собачий и хек голландский. Он же доказал, что несгибаемой силой подлинно материалистического впечатления можно вывести зародыша из ничего.
А его сын?
Он пропал. Написал записку крупными буквами: "Прощай, тятя. Не обессудь". И ушел в апрель по воробьиным тропам, по лазоревым лужам, под вздохи и стоны весенней рыбы.
Старинная песня: "Хочешь миллион? - Нет! Хочешь на луну? - Да!"
Двухголовый судак - возможный герб Новой России.
Михаил Бриллиантов и его товарищ Егоров Василий исполнили такой символ в технике линогравюры, правда, не как герб Российского государства, но как марку возможного пивоваренного предприятия в деревне Устье.
Познакомился Василий Егоров со студентом живописного факультета Бриллиантовым в результате общего студенческого собрания.
Общее собрание академии было посвящено борьбе с формализмом. Искомый формализм, коварный, беспринципный, антинародный был повсюду, как ухо шпиона. Даже обращение к обнаженной натуре - не есть ли это формализм? А сочная ветчина на блюде и алые розы?
Студенты-активисты клеймили формализм в общих чертах. Учителей не трогали. Но вылез на сцену студент - красивый. Волос волной. Принялся клеймить Конашевича, своего родного профессора. Громко клеймил - баритоном, вдохновенно, с сердечной болью. Мол, учитель всем взял: и образован, и добр, и талантлив, но - формалист. Уж такой формалист, такой формалист, что из профессоров его нужно гнать на скудные хлеба. На остракизм.
Студент был налит пафосом, как пивом.
- И Лебедев! И Тырса! - Баритон обращался уже не к президиуму, не к залу - он куда-то выше возгудел: - Не Филонов главный формалист, не Малевич - Петров-Водкин! Вы посмотрите на его селедку - это же не селедка, а какая-то святая рыба. А может, ангел в виде селедки. Вот что мы проглядели.
- Сволочь! - сказал Васька.
Когда в больнице Васька Егоров пришел в себя, рядом с его кроватью на стуле сидел чубатый парень, веселый и на вид легкомысленный.
- Правильно ты ему воткнул. Он дерьмо вавилонское, - сказал этот чубатый парень.
Конечно, врач парня выгнал. Он пришел на следующий день и, кивнув, заговорил так, словно и не выходил из палаты.
- На Петрова-Водкина свою вонючую пасть открыл. Хотя, заметь, насчет селедки он прав. Да не тряси ты губой, тебя из академии не попрут. За тебя Герасимов заступился. "Студенты-художники обязаны друг другу морду бить. Баритон, я думаю, у контуженного девку сманил. А контуженный - молодец: врезал ему от сердца и от души. Это с политикой путать не нужно". Вот что он сказал. Я с ним согласен. - Был чубатый парень похож на большую добрую собаку, которая залезла передними лапами в кровать к хозяину и пытается его в щеку лизнуть.
- Герасимов что говорил Решетникову: "Кузьма Петров-Водкин хоть и формалист, но гений. А ты, Решетников, хоть и не формалист, но омлет..."
- А ты кто? - спросил Васька парня.
- Я Бриллиантов. Михаил. Казак я. Учусь у Серебряного. Серебряный не казак. Вот Алмазовы казаки. По кличке коня. У моего прадеда конь был Бриллиант - жеребец. Я Петрова-Водкина больше всех уважаю, Кузьму Сергеевича. Потому и в Ленинград приехал, а не в Москву. Я и работы твои видел. Ты приметный. Я тебе сала принес.
- А водки? - спросил Васька.
Бриллиантов Михаил кашлянул в кулак и достал из кармана бутылку.
Дом был для этой местности необычен - на высоком каменном цоколе. По торцам, от цоколя до конька, два окна-витража. Они давали свет громадному неперегороженному помещению с бревенчатыми чистыми стенами и двум мастерским, расположенным под крышей: одна для хозяина дома Бриллиантова Михаила, другая для его закадычного друга Егорова. Егоров приезжал сюда часто, жил здесь подолгу, но мастерской не пользовался, писал свои этюды у окна в "зале". Говорил, что такая роскошная мастерская его смущает, а смущенный художник годится лишь для мытья посуды. Мастерской пользовались студентка Алина и ее подруги как перевалочным пунктом. Они любили жить у каких-то старух, писать на натуре, а в егоровской мастерской они наряжались и красились перед выпивкой.
Местные жители называли Дом - Уткина дача, хотя от Уткиной дачи остался лишь цоколь. Построил Дом на плече холма московский дореволюционный художник Уткин, брат петербургского домовладельца, прельстившись холмистыми пейзажами, озерами и ручьями, и утренним зыбким туманом, от которого вся окрестность казалась сказочным морем с дивными островами. Ранним утром, когда спутанные лошади бродят по дну вселенной.
Наверное, здесь родился пейзаж, кочующий по сборникам русских сказок.
После революции художник Уткин наезжал в Устье несколько раз. Даже пробовал писать свободных крестьян, но не долго мучился - укатил в Париж. Из Парижа перебрался в Америку, где стяжал себе славу скульптора-эпифеноменталиста.
Дом его, Уткина дача, долго стоял без жильцов, поскольку был вдалеке от деревни. Останавливались в нем цыгане, бродяги, беглые урки. Они заколотили оконные проемы железом и досками. Был странен дом, устрашающ. И в войну его не спалили. Разрушил Уткину дачу директор совхоза. В то лето, когда наше войско пошло воевать афганского душегуба, разобрал директор Уткину дачу на бревна для строительства бараков рабочим.
Дело было так: построил совхоз пятиэтажные дома, надеясь отдельными квартирами с водопроводом и газом привлечь рабочих на поля и в коровники. Но! Следуя высшим государственным интересам, приказано было поселить в эти новые дома уголовников, за неимением в государстве тюрем, поскольку старые тюрьмы в больших городах передали под замечательные современные клиники с антиалкогольной ориентацией. Все это называлось химия. Уголовники строили в районном центре милицию, дорогу и баню. А для совхозных рабочих - чтобы на поля и к скотине - пришлось возводить бараки. Вот тогда-то и разобрал совхоз все пустующие строения. Остался на террасе голый каменный цоколь, побуждая туристов и прочих интеллигентов сетовать на бестолковость местного руководства: им представлялось, что в каменном цоколе можно запросто разместить сотню голов скота - только крышу наладить, да и все. К тому же коровы любили террасу. И если убегала какая-нибудь телка-дура, то искать ее нужно было именно здесь. Они тут подолгу стояли и, глядя в небо, мычали в басовом ключе.
А уголовники-химики пили водку, дрались по деревням, вываливались из окон всех пяти этажей, прыгали с балконов, разнообразили местный генофонд, маленькую еще Таню Пальму, приходившую к маме, трогали за попку и говорили ей ласково: "Танечка, козлик, расти быстрее", - Танина мама работала на химии поварихой.
В то лето, когда наше войско с развернутыми знаменами вышло из Афганистана, химию в совхозе "Устье" закрыли. Но уголовники все же успели бросить с моста в речку братьев Свинчатниковых, приехавших на родину в отпуск из Красноярска. Хотели даже убить их, но себя пожалели. Молва объясняла этот поступок тем, что Свинчатниковы, мол, пытались овладеть Танечкиной мамой прямо на уголовной кухне, а когда она отбилась от них раскаленной сковородой, они бросили горсть гвоздей в уголовный суп.
Когда отца Михаила отлучили от церкви за устроенный в храме Жен-Мироносиц вернисаж, он решил искать дом для покупки.
К Уткиной даче он приехал на своем мотоцикле ИЖ-"Планета", посмотрел на цоколь с дороги и понял, что именно здесь его место. Он не спал ночь, все ворочался - проектировал дом. Нижний этаж: кухня, столовая, баня, прачечная. Гараж в стороне где-нибудь. Плохо, когда в доме гаражная вонь. Дом должен быть полон запахов, но не вони. Запах оладий с корицей и черного кофе потрясающе сочетается с запахом смолистых сосновых стен.
Смолистые стены: хоромы! зало! Весь второй этаж, если цоколь считать первым, отдан картинам. Окна только в торцах. Никаких перегородок! Две печки, расписанные темперой. Картины от пола до потолка. Стульев нет, только низкие-низкие широкие лавки. На них, конечно, цветы. Художник, Михаил Андреевич Бриллиантов, чесался, словно его кто-то кусал, жалил и высасывал из него кровь. Наконец, сунув под язык две таблетки валидола, он завел ИЖ-"Планету" и помчался в деревню Устье к бывшей Уткиной даче.
Ночью вид с холма был еще грандиознее. Туман еще не поспел. Земля - как темная малахитовая глыба. Над ней звезды. Как паломники с факелами, идущие к родине Бога.
С террасы поднялся на дорогу неизвестный мужик. Спросил:
- Боишься?
- Боюсь.
- Я иногда тут ночую.
Был мужик бос, стар. Вместо шарфа - лиса. Михаил Бриллиантов много слышал о нем, но ни разу не видел и не верил в него.
- Раньше, давно-то, на этом уступе алтарь стоял. А вот чтобы людей хоронить - сжигали на том берегу. Там и сейчас увидишь холмы насыпные, - сказал мужик.
- Я молитву сотворю. Я поп.
- А если поп, то ответь мне. Над Богом есть еще Бог? Говорят, на каждой звезде свой разум. А у каждого разума свой Бог.
- Бог един - бесконечен.
- Бесконечное - неподвижно. Глянь-кось на звезды. Они летят. К нам летят.
Посмотрел Бриллиантов на звезды. А мужик ушел.
Все блестело. И вода, и зарождающийся, парящий над землей туман, и придорожные белые камни...
Поэма хождения Михаила Бриллиантова по начальству, чтобы купить Уткину дачу, мучительна, будто хотел он ее не купить, а украсть. Помогла Инна Павловна, учительница из Сельца, она же депутат райсовета, доказав на сессии, что району нужны свои знаменитости, мол, без знаменитостей и Москва - провинция.
Поэма строительства Дома была короче. Но дорогая очень. Василий Егоров другу своему Бриллиантову сильно помог. Другие художники тоже - деньгами.
Плотник ему хороший попался - Лыков. Из уголовников. Закончилась у Лыкова химия, и женился он на Евдокии Пальме, Таниной маме. Ему, дураку, говорили: "Она же со всей округой спала". Лыков был и как человек хороший. И Евдокия стала при нем хорошая.
В тот же год пятиэтажные дома возвратили совхозу. Евдокия Пальма пошла работать поварихой в школу, где ее дочь Татьяна пробивалась к вершинам знаний через шумные драки и слезы, поскольку все мальчишки, особенно старшеклассники, норовили потрогать ее за попку.
Дом построили быстро. Стоил он дорого.
Когда решили, что Дом готов, остались только достройки, а деревенский дом никогда не бывает готовым, но все достраивается, созвали народ на новоселье. Немного: студентку Алину, Инну Павловну, плотника Лыкова с женой и дочкой, директора совхоза - он поспешествовал строительству - и Василия Егорова.
Первой запустили в Дом кошку. Вслед за кошкой Алина занесла портрет покойной церковной сторожихи Анны с младенцем. Краснощекий веселый младенец держал в руках бублик. Анна была молодая и радостная. И радостная природа за ее спиной сливалась с небом и космосом. Таня внесла за Алиной хлеб.
Неистовость, с которой Бриллиантов строил дом, не разгибал спины сам и не давал роздыху плотнику Лыкову, всех поражала - и чего надрывается? Лишь Василий Егоров догадывался, что его закадычному другу надо быстрее развесить картины - он томится по храму. Наверное, так же скучал и томился по храму и нес его в себе русский гений Кузьма Петров-Водкин.
Развешивая картины, Василий Егоров обнаружил незнакомый ему портрет - мужик с лисьей шкурой вместо шарфа. Мужик смотрел на него как бы с насмешкой.
- Панька, - сказал Егоров. - Живой!
- Не знаю, живой он или нет, но я тут с ним встретился ночью. Может, привиделся...
На картине слоился туман, почему-то охристый с белыми протяжками, как узор на песчанике. Из тумана, словно из вечности, выходил Панька, но не лез вперед, так и оставался в охре, как в прошлом или, что совсем странно, - в будущем. Бриллиантов был чем-то похож на него, как птица на птицу или рыба на рыбу...
В большом селе с названием Сельцо стояла старинная церковь, как говорили местные юноши - имени Ильи Пророка. Сохранились в ней фрагменты "Страшного суда". В великих городских храмах все больше "Тайную вечерю" писали, а в деревенских все "Страшный суд". Православный Бог народен, его способы наказания предсказуемы - огонь да вилы.
Всем хороша была церковь: и пропорциями, и пятью аккуратными маковками - портил ее Матвеев придел, громоздившийся сбоку, как нарост на березе. Придел был построен во славу местного божьего человека Матвея болящего и на деньги, им собранные.
Старики, любившие выпить, разражались иногда укоризненной речью, мол: "Болящего паразита чтут, а Паньку не чтут. А денежки на этот вонючий придел они вдвоем собирали".
Ни Матвей, родившийся от побирушки, ни Панька, как говорили особо ехидные старухи, родившийся от козла и волчицы, постоянного жилья не имели.