Идет будто бы Сережа или двойник его по какому-то грязному, темному переулку. Фонари далеко один от другого. В двух-трех шагах ничего не видно. Похоже на осеннюю глухую ночь. Идет так Сережин двойник, а сам Сережа как будто бы наблюдает за ним со стороны и знает, что у него на сердце. Переулок подозрительный, нехороший. Про такие переулки только читал Сережа и знал отчасти из разговоров, но сам никогда в этих трущобах не бывал. В окнах везде спущены шторы, а за шторами свет. В иных домах двери полуотворены и там тоже свет и лестницы, покрытые красными коврами, затоптанными и мерзкими, как и весь этот гнусный переулок. И вот заходит Сережин двойник в один из таких домов, подымается по грязной лестнице наверх, распахивает дверь и видит из передней, что там маскарад в зале, что пляшут маски. Визжат скрипки и бренчит рояль. И противно Сереже, и заманчиво пойти туда и посмотреть на всех. А там взялись все за руки, и негр с белыми зубами кричит громко:
- Grand rond, s’il vous plaît!
- И все вертятся, вертятся, как одержимые - толстая брюнетка, одетая в какой-то восточный наряд, пьеро в белом балахоне, солидный седой господин с подвязанным обезьяньим хвостом под фалдами фрака и еще какие-то уроды - все кричат и пляшут. Но громче всех кричит негр с белыми зубами:
- Grand rond, s’il vous plaît!
У Сережи даже голова закружилась от этого пестрого хоровода. И вдруг над самым его ухом чей-то голос:
- Это цветочки, а ягодки будут впереди.
И голос отвратительный - сладкий и бесстыдный. Это сам Балябьев очутился около Сережи в передней и тянет мальчика куда-то.
"Неужели это Балябьев? - думает Сережа. - Да, это он. Это его бледное, матовое лицо; темная узкая полоска усов; криво усмехающиеся губы, такие красные".
- Да куда вы меня тянете? - будто бы говорит Сережа, вырывая свою руку из цепких рук Балябьева.
- Идите! Идите! Уж я знаю, куда…
И Сережа будто бы нехотя идет за ним в какой-то коридор; и стыдно ему, и жутко, и соблазнительно почему-то идти так за этим Балябьевым.
- Вот сюда, - говорит Балябьев, указывая на дверь. - Постучите, а то и так входите. А мне некогда, знаете ли. Я свое дело сделал. С меня довольно. Мне в залу надо, молодой человек.
Сережа постучал. Чей-то голос ответил:
- Войдите.
И вот Сережа, оказывается, уже в комнате. Какая-то девочка в белом лифчике сидит на диване спиною к Сереже и, не оглядываясь, говорит шепотом:
- Дверь заприте.
Сережа запер дверь ключом, а у него уже в голове мысль, что девочка эта - Верочка. Он не видел ее лица, но уже знает, что это она. Конечно, это она - ее узкие плечики и золотые волосы.
А девочка, не обертываясь, говорит:
- Что же вы стали! Идите скорее! Помогите мне…
Она, оказывается, в тазу ноги моет… Сереже неловко и стыдно, а Верочка улыбается. На глазах у нее слезы, а она все-таки улыбается.
- Вот возьмите кувшин и полейте мне на ноги. В нем теплая вода.
Сережа сделал, как она ему сказала. Но она опять приказывает:
- Что это вы такой неловкий! Разве не видите мохнатое полотенце на стуле? Что же вы своего дела не знаете!
Сережа стал на колени покорно и вытирает ноги у Верочки. А она приговаривает:
- Хорошо. Вот теперь хорошо. Видите, какие у меня ножки стали - теплые и розовые. Вам не хочется их поцеловать, Сережа?
У Сережи голова закружилась, уронил он лицо в ее колени, и вдруг стало ему страшно. Да, полно, Верочка ли это? Она ли?
Поднял Сережа голову, а на стуле перед ним сидит в белом лифчике вовсе не Верочка, а мартышка-обезьяна - задирает мохнатую лапу обезьяна и скалит белые зубы:
- Grand rond, s’il vous plaît! - кричит по-французски обезьяна.
И Сережа в ужасе просыпается и не может понять, сон это или не сон.
- Спишь ты или не спишь? - спрашивает его кто-то, смеясь, и тормошит за плечо.
- Кто это? - вскочил, наконец, с дивана Сережа и стал шарить электрический выключатель.
- Это я, брат. Чего это ты так переполошился? - смеялся Фома.
Это был сон.
- Мне сон мерзкий приснился, - признался Сережа, радуясь, что сон все-таки только сон.
- Какой сон? - заинтересовался Фома.
- Так, обезьяна одна, - усмехнулся Сережа. - И переулок какой-то гадкий.
- А я, брат, в одной книжке читал, что то, что мы снами называем, это будто бы полусны, обрывочки разные настоящих снов и действительности. Понимаешь? Мы, проснувшись, вспоминаем только самое последнее мгновение сна, иногда очень содержательное. Но самое главное мы вспомнить не можем. И будто бы в глубоком, подлинном сне есть свой особенный порядок, закон, строй, как и в действительности, а известный нам во сне беспорядок происходит только от смешения сна с действительностью. Это, так сказать, пограничный беспорядок. А? Ведь, это правдоподобно. Может быть, это в самом деле так? А любопытно было бы удержать как-нибудь в памяти эти самые глубокие сны. Правда? А?
- Правда, - согласился Сережа, удивленный несколько, что Фома заинтересовался так снами.
- Мне тоже иногда странные сны снятся, - сказал Фома. - Хочешь расскажу, что мне вчера приснилось?
- Хочу.
- Иду я будто бы от Иверской часовни по Тверской, - начал Фома. - И знаешь, там есть на правой руке китайский магазин?.. Так вот я будто бы захожу в этот магазин. Ему бы надо быть закрытым по случаю позднего часа, но он, оказывается, отперт. Электричество, впрочем, не горит и приказчиков не видно. В магазине полумрак, и только фонарь с улицы светит. И вот я чувствую, что среди этих китайских болванов, вееров, ваз, тростниковых всяких штук есть кто-то живой. "Наверное, - думаю, - где-нибудь здесь китаец спрятался". Тогда я принялся шарить по углам - и вижу, в одном углу Будда сидит, т. е. не настоящий Будда, а простой китаец, но сидит он, как обыкновенно Будду изображают, со сложенными и поджатыми ногами. Как сейчас вижу синие у него чулки и черные туфли с белыми подошвами. "Что вы тут делаете?" - спрашиваю у китайца. "Бога, - говорит, - разбираю". - "Как Бога?" - "Разве, - говорит, - не видите сами?" И вот я вижу, что у китайца на коленях механизм какой-то: не то часы, не то барометр, не то еще какой-то аппарат - колесики, стрелки, рычажки - и все тикает, ходит, вертится. Я рассердился. "Где же, - говорю, - Бог?" А китаец мне язык показывает и пальцем в механизм тычет. Как тебе это покажется? Сон-то, брат, аллегорический… А?
- И тебе, Фома, тоже гадкий сон приснился.
- А твой лучше? Ты мне все-таки его не рассказал.
- Фома! У меня тоска!
- Тосковать не надо, - сказал Фома убежденно. - Тоска от романтизма.
- А у тебя, Фома, тоски не бывает?
- Тоски не бывает, а скука - да, бывает.
- Скука?
- Да. Вот как если бы в болото зайти и заблудиться. Все вокруг ровное, серое, мокрое, вязкое…
- Ты что же тогда делаешь?
- Водку пью или к "отчаявшимся" иду.
- Водку? Я не знал, что ты водку пьешь. А что такое "отчаявшиеся"?
- Не слыхал? А это, брат, такое общество особое. Они по провинции больше ютятся. А в Москве они завербовали пока пять человек всего - семинарист, гимназист, две гимназистки. Есть и руководитель - студент, техник. Общество называется "Союзом отчаявшихся".
- Почему так?
- Их идеал - пуля в лоб. Понимаешь? Потому и "отчаявшиеся".
- Зачем же ты к ним ходишь? Ведь, ты, Фома, один раз сам сказал, что "в человека веришь".
- Что ж! Я не отрекаюсь. Сказал. Я к ним из любопытства хожу. Они меня хотят своей правде научить. Дураки! Впрочем, отчасти я с ними согласен.
- В чем согласен?
- В том согласен, что ничего запретного нет. Если вкусно, бери и ешь. Они это с надрывом делают, а я без надрыва. Они торопятся очень и чтобы непременно потом пулю в лоб. А я хочу без пули обойтись и не тороплюсь. Впрочем, я тебе сказал, что они дураки. Если бы ты знал, например, какую они литературу читают. Курам на смех! Самую глупенькую порнографию, но непременно под натуралистическим соусом с ницшеанским оттенком. Уморительное общество! Пойдем к ним как-нибудь.
- Пойдем, пожалуй.
- Чудесно. Ты мне только скажи, когда явится желание.
- Хорошо. Скажу. А знаешь, я у Грюнвальда был!
- Скучно небось?
- Он очень неглупый этот Грюнвальд, и друзья у него хорошие.
- А тебе было скучно. Я ведь тебя знаю. Ты тихоня и в Бога веришь, а тебе со мною веселее, чем с Грюнвальдом.
- В том-то и дело, Фома, что я хочу верить в Бога, но не верю. Я верю, что без Бога нет смысла в жизни, но уже не могу верить, что Бог есть, то есть такой, какого мне надо.
- Такого Бога, какого мне китаец ночью показывал, не хочешь, значит?
- Не хочу, Фома.
- Верь в человека, Сережа. Человек все может. Дураки пропадут, а умники сами станут богами. Все это не так весело, как у Мечникова. Я знаю, что всякие там "противоречия" останутся, и пусть останутся. Без противоречий скучно, брат. Пусть будет одному приятно, а другому больно. Это хорошо, что разнообразие. Понимаешь? Кому приятно, тот пусть не раскисает, а кому больно, тот пусть самую боль в радость превратит. Можно, брат, боль в радость превратить.
Они помолчали.
- Фома! - неожиданно сказал Сережа, - я признаюсь тебе. Я влюблен, Фома.
- Вот как! - пробормотал Фома, опустив голову. - Этого, брат, я не понимаю. Никогда не был влюблен. И должен тебе сказать, что влюбленность вообще не вмещается в мою философию. Без нее все понятно и убедительно. А если ее допустить, то есть не как что-то физиологическое, а как нечто самостоятельное, весь мой порядок нарушен. А я не люблю беспорядка. Я не хочу влюбленности. Она мешает порядку.
- Фома! Я влюблен, - повторил Сережа, восхищаясь тем, что он произносит вслух то, чего не решался сказать самому себе. - Ах, как хорошо! Я влюблен.
Фома с удивлением посмотрел на него.
- Прощай, брат. Мне теперь с тобою мудрено сговориться. Когда это пройдет, ты меня позови.
И он ушел, оставив Сережу в каком-то странном состоянии восторга и умиления.
XVI
Зима в том году была снежная. Плющиху так замело в несколько вьюжных дней, что дворники с ног сбились, сгребая снег. Смоленский бульвар, Левшинский переулок, Большой и Малый - все было под белым густым платом. Небо в белой мгле, казалось, придвинулось к земле совсем низко.
В один из таких снежных вечеров поехал Сережа в Художественный театр смотреть Чехова. Извозчик попался хороший, и то, что санки неслись быстро, свистел ветер, бросая в лицо сухой снег, и сквозь белую мглу метели мелькали повсюду огни фонарей, витрины и светящиеся вывески, - все это было хорошо, бодро и празднично.
Но у Сережи неугомонное сердце билось тревожно, и даже эта крепкая зимняя дородная Москва казалась ему невеселой сказкой.
Три недели прошло с тех пор, как он признался Фоме, что влюблен. На другой же день, после свидания с Фомою, утром, Сережа проснулся с чувством раскаяния и смущения. Зачем он солгал Фоме, что влюблен? Ни восторга, ни умиления вовсе не было тогда в душе Сережи. Осталась одна только горечь от сознания, что для него, Сережи, никогда не будет доступен этот таинственный мир любви.
Он не пошел к Верочке в назначенный день. Правда, через три дня он был в Каретном ряду и дважды прошел мимо того огромного семиэтажного дома, но это была случайность. Он просто бродил так. Разумеется, если бы он встретил Верочку, он подошел бы к ней и, пожалуй, извинился бы, что опять не пришел к ней, как обещал. Но разве это важно в конце концов? Да и едва ли Верочка ждала его в тот вечер. Она, вероятно, и не думала о нем. У нее, вероятно, есть свои интересы. Какое ей дело в самом деле до гимназиста Нестроева? Они ровесники. Но Сережа еще мальчишка, а Верочка уже девушка. Может быть, этот Балябьев даже ухаживает за нею? Или еще кто-нибудь. Ее сестра сказала, что у Верочки не бывают молодые люди, но ведь они бывают, однако, у Тамары Борисовны. Не все ли это равно?
В Художественном театре было, как всегда, уютно и провинциально. Со сцены звучали, тихо волнуя и умиляя, знакомые милые чеховские слова, и грустные люди, недоумевая, слонялись по чеховским комнатам, играли в лото, пили чай и как будто в рассеянности кончали жизнь самоубийством.
Все это было как музыка - нежная, сладостная, чудесная и дремотная. Было хорошо, но так хорошо, что не хотелось жить. А у Сережи за последние дни только один вопрос возникал в душе - жить или не жить?
В антракте Сережа ходил по серому фойе, где по стенам чинно висели серые фотографии писателей - великих и малых. Публика была скромная, не то что на первом представлении. Разговаривали неуверенно, шепотом и слонялись по фойе так же уныло, как и чеховские люди на сцене. И Сережа ходил покорно кругом, стараясь не наступить на волочившиеся платья медлительных дам.
В следующем антракте, когда сдвинулся серый занавес, Сережа заметил в ложе бенуара Валентину Матвеевну. Она была одна. Сереже захотелось пойти к ней, услышать ее голос, коснуться ее руки, ленивой и нежной. Он вышел в коридор. Но не решился постучать в дверь. А Валентина Матвеевна не выходила из ложи. Сережа топтался у двери, и от волнения у него, как всегда, беспокойно стучало сердце. Он сам удивлялся, почему ему так хочется увидеть Валентину Матвеевну. Кончился антракт. Сережа вместо того, чтобы идти на свое место, постучал, наконец, в дверь, а подвернувшийся случайно капельдинер поспешил отпереть ее, и Сережа очутился в ложе Валентины Матвеевны. В зрительном зале было уже темно, раздвигался занавес.
- Ах, это ты, Сережа! - ласково усмехнулась Валентина Матвеевна. - Садись вот сюда. Я одна в ложе.
- Я не помешаю вам?
- Молчи! Молчи! - сказала шепотом Валентина Матвеевна.
Со сцены звучали знакомые грустные слова, которые Сережа знал наизусть, а рядом с ним была грустная, очаровательная, обреченная на печаль, как и те обреченные, которые томились там, за освещенною рампою.
"Не сон ли все это? - думал Сережа. - И то, что Валентина Матвеевна положила сейчас свою руку на мою руку, не сон ли? Почему мне так легко с нею? Вот кому можно все рассказать о себе, не стыдясь. Верочка многого не поймет и не простит, а Валентина Матвеевна все поймет и все простит".
Когда кончился акт и осветили зал, Валентина Матвеевна, улыбаясь, сказала Сереже:
- Я одна, а ложу беру, потому что не терплю тесноты. Я рада, что ты пришел. Мне про тебя рассказывали Бог знает что, будто бы тебя из гимназии исключили и ты в тюрьме сидел. Правда?
- Правда.
- Как же это так? Расскажи.
- Да это неважно, - усмехнулся Сережа. - Меня на улице со студентами забрали. А то, что в гимназии проходят, я и дома могу. Меня хотят в Швейцарию отправить потом.
- А тоска твоя прошла?
- Нет, не прошла. Но вот, когда с вами так сижу, то лучше почему-то. Легко.
- О! О! Да ты, Сережа, как рыцарь говоришь… Только ты хитришь, я вижу. Если бы правду говорил, давно бы ко мне пришел. Ты, ведь, знаешь, что я теперь не в Петербурге, а в Москве живу, в Каретном ряду, как раз против дома Маслобоева, - такой огромный семиэтажный дом там есть. Я тебя несколько раз из окна видела. Ты все ходишь почему-то около того дома. Я думала, что ты меня ищешь. У тебя там знакомые есть, в этом доме? Да что с тобою? Ты что-то смутился, Сережа? Я что-нибудь неприятное сказала?
- Нет, ничего. Что вы!
Во время последнего акта Сережа сидел как в тумане. Ему казалось, что Валентина Матвеевна смотрит не на сцену, а на него, и это волновало его.
"Какими она странными духами душится", - думал Сережа, чувствуя, что какой-то особенный запах, пряный и пьяный, дурманит ему голову.
Еще не кончился акт, когда Валентина Матвеевна тронула за руку Сережу и сказала ему на ухо:
- Я пойду одеваться и внизу подожду тебя в автомобиле. Ты не мешкайся. Я тебя подвезу домой.
И она оставила Сережу одного.
Когда он вышел на театральный подъезд, метели не было. Редкие снежинки веяли в воздухе и медлили упасть на землю. Шумели извозчики. Толпа текла из театра как будто очнувшаяся от сна и, должно быть, довольная, что вернулась к повседневности. На другой стороне Камергерского переулка стоял автомобиль, и в нем сидела закутанная в меха Валентина Матвеевна. Она заметила Сережу и муфтой сделала ему знак.
- Хочешь прокатиться за город? - сказала Валентина Матвеевна, когда шофер взялся за руль.
- Хочу, - сказал Сережа, которому вдруг стало весело от свежего воздуха, от блестящих глаз его ласковой соседки и от возможности быстро мчаться куда-то.
Он не раскаивался, что сказал "хочу".
Радостно было пролететь как на крыльях мимо вокзала, потом мчаться в каких-то полуосвещенных аллеях, встречать цветные огни других автомобилей и чувствовать рядом то затихающую, то беспричинно смеющуюся Валентину Матвеевну.
Да она ли это была? Не сама ли сказочная Снежная Дева взяла к себе Сережу в санки и мчит его Бог весть в какую волшебную даль?
XVII
У обеих сестер Успенских были синие глаза, золотистые волосы; обе были худенькие, с узкими плечами… Но характеры у сестер были разные, и оттого, должно быть, казалось, что и лица у них совсем иные. Черты были те же, но как-то по-иному освещались они изнутри.
Старшая, Тамара, своей судьбе предалась покорно, лениво. Как ни складывалась жизнь, она только улыбалась невесело, но со всем мирилась. Когда умер отец, и она с сестрою остались без всяких средств, кто-то из знакомых, с которыми она участвовала однажды в любительском спектакле, посоветовал ей пойти на сцену. Она так и сделала. Не приняли на Императорскую сцену, зато приняли в "Фарс" на выходные роли с жалованьем в пятьдесят рублей. На такие деньги жить в столице невозможно. Правда, Верочка зарабатывала перепискою на машинке рублей тридцать в месяц, но и это не спасало от нужды. Вскоре, впрочем, Тамара Борисовна познакомилась с бароном Мерциусом, который заинтересовался ее судьбою. Он был ей не противен, и она стала его фавориткою, о чем Верочка боялась догадаться. У барона были знакомые, которых он охотно приводил к Тамаре Борисовне. Так появился Балябьев, а за ним и другие. Играть приходилось мало, а за последнее время и вовсе ролей не давали. С тех пор, как барон взял под свое покровительство Тамару Борисовну, у сестер нужды не было; Тамара Борисовна сказала сестре, что ей прибавили жалованья. Если барон не заезжал за Тамарою и не увозил ее ужинать в "Прагу" или еще куда-нибудь, она обыкновенно валялась на диване и читала занятные книжки, чаще по-французски: "Les trois mousquetaires" Дюма или "Rocambole" Понсон дю-Террайя или еще что-нибудь в этом роде. При этом она любила, чтобы рядом на столике стоял ликер попроще и послаще. Она тянула его понемножку рюмочками и ела конфеты. У Верочки был не такой покладистый характер, как у сестры. Было в ней что-то непримиримое и неистовое. Как будто ее оскорбил кто-то когда-то, а она этого оскорбителя простить не может. И этот фантастический оскорбитель являлся в ее воображении непрестанно. Она и в гимназии чувствовала себя всегда так, как будто бы ее призвание - с кем-то бороться. Везде ей мерещились угнетаемые и угнетатели: то ей кажется, что подруги обижают какую-нибудь девочку, и она спешит взять ее под свое покровительство; то учительница отнеслась к кому-нибудь несправедливо, и она должна выразить свое негодование; то сама она стала жертвою какой-то ужасной интриги и клеветы.