Открытие мира (Весь роман в одной книге) - Смирнов Василий Александрович 37 стр.


Одетый мужик выпростал руки из длинных рукавов, загнул для удобства обшлага и покосился с порога на кринку и хлеб. Совесть продолжала мучить.

Он не хотел возвращаться к столу, но против воли ноги привели его. Кринка сама прильнула к губам, рот непроизвольно открылся, сделал что‑то похожее на продолжительный глоток. В кармане неизвестно как очутилась порядочная горбушка.

"Березовой кашей тебя надо кормить, а не молоком и хлебом, - рассудительно сказал себе мужик, сурово двигая белобрысыми бровями. - Целый вечер на Волге прошлялся. Баловаться мастер, а на работе тебя нет… Ну, марш в ригу! И чтобы это было в последний раз, помни".

Он вернулся на улицу той же дорогой и, идя на гумно, исправно жуя хлеб, погрузился в хозяйственные заботы.

Плохо, когда своей риги нет. Вот топай за версту через шоссейку, к дяденьке Никите Аладьину. Спасибо хоть не отказывает, добрый человек… Не надо было мамке звать баб на молотьбу, одни управились бы. От этой помочи спина заболит, отмолачивайся потом и у Марьи Бубенец, и у сестрицы Аннушки, и у Солиной молодухи. К тебе под ригу придут раз, а ты ходи три утра. Ничего себе арифметика!.. Ваня Дух обещал завтра дать лошадь. В сенокос мамка ему все гумно выкосила. Они в один уповод поднимут зябь, полоска узкая, как межник. Только бы безрукий не обманул, вроде Устина Павлыча. В жнитво Быкову подсобляли, старались, а пришло время пахать и сеять озимое - все у него, у ласковой жадины, занят жеребец, еле выпросили… Беда без лошади, хоть околевай. Старый приятель по воротцам и питерщикам, залесскнй ямщик дядя Костя, слышно, захворал с горя, когда у него забрали тройку на войну; провалялся на печи с неделю и умер. Удивительно, как это он, Шурка, остался жив без Лютика.

А все мамка виновата. Просил: не води в волость Лютика, скажи: хромает на четыре ноги. Нет, не послушалась мамка, побоялась, повела. "Безгодовый, кому он на войне нужен". А Лютика и взяли в обоз. Вот тебе и безгодовый! Реви теперь, а мерина‑то нет… У Быкова трехлетку - жеребца не тронули. Устий Павлыч говорит - племенной, потому и не взяли. Знает Шурка, какой племенной. Откупился богач, мешок крупчатки свез волостному старшине, тетка Апраксея видела. Теперь Шурка понимает, что значит - "везде своя рука"…

Ах, завести бы коня! Купил же Ваня Дух, как с войны вернулся, гнедую резвую кобылу Вихрю - одно загляденье. Литая, как из меди, быстроногая, с густой смоляной гривой и белой метиной под челкой, Вихря носится и с пустом и с возом - хвост трубой. Откуда взял денег Ваня Дух - этого никто не знает…

Да, хорошо жить с деньгами. Вот найти бы кошелек на шоссейке, как он, Шурка, нашел однажды колечко. Правда, оно оказалось не золотое, даже не серебряное, со стеклом вместо драгоценного камня и вовсе не волшебное, обыкновенное кольцо - четвертак пара, как сказал тогда отец. Но все‑таки это была редкостная, замечательная находка. Он и сейчас хранит колечко - пригодится. Почему бы ему не найти кошелек с деньгами и не купить лошадь? То‑то бы обрадовалась мамка. Он, Шурка, - счастливый, сколько раз поднимал подковы на дороге. В самом деле, почему бы ему не найти кошелька вот сию же минуточку!..

У мужика подпрыгнуло сердце в груди. Замерев на месте, он уставился себе под ноги.

Под ногами была лужа. Как он попал в нее - неизвестно. В сумерках лужа казалась черной, словно пролитый деготь, и звездочка светилась в луже гривенником. Он пошевелил ногой - гривенник пропал, теперь в воде плавали стайкой светлые малявки. Он подождал, вода успокоилась, малявки сбились в денежку, и снова гривенник блестел в луже.

Насупившись, Шурка выбрался на камни шоссейки. Поправил шапку, чтобы она не мешала, пристально огляделся. Круглые, вдавленные в песок гладкие булыжники темнели, как оброненные кошельки. Батюшки мои, сколько их тут, больших и маленьких, пузатых - вся шоссейка усыпана кошельками!

Мужик понимал - этого не могло быть, у него просто рябит в глазах от камней. Но ему так хотелось увидеть под ногами кожаный, толстый, с блестящим запором кошелек, какие продавались в лавке Устина Павлыча, что воображение разыгралось не на шутку. Наклонясь, он шарил по песку, трогал камни. Ни один кошелек в руки не давался, крепко сидел в земле.

"Господи, хоть бы старенький какой найти, с бумажными рублями!.."

Шурка тоскливо покосился по сторонам. Горбатые серые избы с лохматыми соломенными крышами и слепыми, темными окошками толпились в сумерках у дороги, как нищие на церковной паперти. Ивы и березы, которые росли по канавам, протягивали голые никлые ветви, словно за милостыней.

Вокруг было тихо и пустынно. Лишь за мостом по луговине бродила чья‑то пестрая корова. Запоздало, чуть слышно позванивало ведро у колодца, где‑то на заднем посаде, у Барабановых или у тетки Апраксеи, да за селом, к станции, багряно догорала заря на небе.

Постоял Шурка, послушал, посмотрел на корову, на зарю и свернул в переулок, к Аладьиному гумну.

Откуда им взяться, кошелькам, на шоссейке? Троек нет, питерщики пошли такие, совестно глядеть - сами себе воротца по дороге отворяют. Мало и настоящих прохожих, одни нищие бродят, и все знакомые, из соседних деревень, старики и старухи, ребятишки. Какие у них деньги, что им терять, корзинки и котомки всегда пустые… Да если и посчастливится вдруг Шурке, поднимет он какой оброненный ненароком кошелишко, мамка обязательно заставит искать его хозяина. Не взяла же она зимой шерстяные новехонькие варежки, что нашла у проруби на Гремце, когда полоскала белье. Она не поленилась, ходила по избам и спрашивала у баб, кто потерял варежки. Оказалось, потеряла растяпа Минодора, сноха глухого Антипа, взяла и спасибо не сказала.

В избе Матвея Сибиряка, мимо которой проходил Шурка, светло, по - праздничному горела лампа. Он не удержался, стал на цыпочки и заглянул в окно.

Мать Андрейки, веселая, растрепанная, в чистом фартуке и новой кофте с засученными по локоть рукавами, собирала ужин. Она летала по избе, гремела посудой, ложками, резала хлеб, крошила картошку и огурцы, расстилала на краю стола холщовое полотенце, и голые хлопотливые руки ее мелькали, как крылья.

Самого Матвея не видно, но висели на стене под зеркалом на гвозде солдатская фуражка и ремень; свет от лампы играл на медной бляхе. В кухне у печки вертелся Андрейка. Он развел огонь на шестке, подкладывал под таганок лучинки и держал наготове сковороду. На полу в решете белели яйца.

"Собирается яишней отца угостить", - догадался Шурка и отвернулся от окна, пошел дальше. Но еще долго в его глазах горела праздничная лампа, летала на белых крыльях мать Андрейки и катались в решете яйца.

"Не суметь ему по - настоящему яичницу зажарить, глазунью, - думал Шурка. - Вот я бы сделал! Кокнул бы на горячую сковородку десяток - каждый желток отдельно, как цветок". И он представил себе чугунную, с отбитым краем мамкину сковороду с яичницей, точно усыпанную ромашками, с молочными лепестками и крупными золотистыми глазками. "Кушай, тятенька, на здоровье!" - угощал он отца, приехавшего с войны на побывку.

Сладкая судорога сжала ему горло. Он пустился бежать на гумно, а судорога душила, не отпускала.

За черной гребенчатой кромкой дальнего леса всходила луна, как раскаленная докрасна сковорода. Ржавый, мертвый свет сумрачно освещал гуменники: темные кособокие житницы, сараи и риги, высокие белесые скирды хлеба, ометы соломы, изгороди. Глухо брякал бубенцом Аладьин хромой мерин, привязанный на ночь возле огорода за веревку. Мерин поднял саврасую морду и фыркнул, когда Шурка пробегал мимо.

У риги, мигавшей огоньком сквозь дым, который окутывал навес и не расходился, как туман, возле скирд стоял дяденька Никита в полушубке и валенках, обшитых кожей, уронив на плечо тяжелую свою голову в глубоком суконном картузе. Рядом, как жердь, торчал Матвей Сибиряк в распоясанной гимнастерке с распахнутым воротом. Он гладил ладонью колючий бок копны, макушка се касалась его стриженого затылка. Борода Матвея шевелилась, он растроганно бормотал:

- Ну, спасибо… Вот это по - суседски. Выручил!.. Теперь им до рождества хватит хлебца… Обрадовал ты солдата, Никита Петрович. Наградил!

- За глаза хватит, - отвечал Аладьин, стеснительно покашливая и глядя в сторону. - Конечно, она, полоска‑то, не лишняя у меня, сам знаешь. Да вижу, кланяется твоя баба Устину, а тот воротит морду. Забыл, прорва, как ты ему, в Сибирь уезжая, полдуши земли уступил… Ну, я и того… Тяжело бабам без мужиков. И лошадей нет. Запустили наделы - перелог на перелоге, глаза бы не глядели. А которые и рады, пользуются, свое и чужое пашут… Нонче, Матвей Карпыч, редко кто ест чистый хлеб. Овес, картошку подмешиваем. А бывает - и дуранду. Навострились стряпухи… Ничего, жевать можно. Говорю тебе - до пасхи протянут. А там - на подножный корм. Проживут!

- Проживут… до пасхи!.. А я горевал. - Матвей все гладил, ласкал ладонью снопы. - По - доброму, по - хорошему проживут… Ах ты светлая душа, Никита Петрович! Кабы все так делали, легче бы было в окопах вшей кормить. Вовек не забу…

Матвей дернул бородой, замолчал, оторвался от копны и неловко, одной рукой обнял дяденьку Никиту. Шурка шмыгнул в ригу.

Сухой горячий хлебный воздух, смешанный с дымом, ударил его на пороге. Он полным ртом с наслаждением хлебнул этого жара, сласти и горечи и, задыхаясь, согнулся, пополз на четвереньках по земляному прохладному полу к печи. Там, у освещенного густым багровым пламенем устья, сидели на полу Марья Бубенец и мать. Обвязанная старой шалюшкой, в складках и дырах которой застряли соломинки и колосья, сгорбившись, как старуха, мать держала на коленях Ванятку, тупо уставясь на огонь. У Шурки не хватило сил ползти дальше. Марья Бубенец, простоволосая, в расстегнутой, с заплатами, душегрейке, морща кирпичное от жара круглое лицо, ворочала клюкой дрова в печи.

- А - а, явился, молодец… к шапочному разбору, - проворчала она, заметив Шурку, и так ударила клюкой по горящим поленьям, что угли вылетели из печи, заскакали по полу.

Мать взглянула на Шурку и ничего не сказала.

Он робко подобрал щепочкой угли, покидал в печь. Отыскал голик и, ползая на коленках, подмел пол, хотя в этом не было никакой надобности. Заметив, что дрова на исходе, сбегал на овинник, притащил большую охапку. И, делая все это, он поглядывал на мать. Ее молчание и радовало и тревожило.

Ванятка сполз с материных колен. Белоголовый, в шапке пушистых волос, как одуванчик, пошатываясь и везя на ногах - палочках мамкины старые валенки, он подошел к Шурке.

- А я калтоску печеную ел… много! - похвастался он, счастливо улыбаясь и протирая кулачком слипающиеся глаза. В кулачке была зажата, как пряник, раздавленная картошина.

Ванятка выпятил под рубашкой живот и похлопал его.

- Эва гола какая. Смотли… камень, - картавил он, позевывая. - Хочес калтосинку, блатик? На!

Шурка погладил Ванятку по голове, заодно утер ему нос и велел управляться самому.

Ванятка разжал кулачок, сыто посмотрел на картошину, вздохнул. Потом, зажмурясь, все‑таки отправил ее в рот. Прислонясь к Шуркиному плечу головой - одуванчиком, он засыпал стоя.

Шурка отвел Ванятку к матери. Осмелев, отобрал у Марьи клюку.

Из открытой двери и незаткнутого оконца тянуло снизу свежестью, можно было, наклонясь, дышать и двигаться. Рига топилась по - черному. Стены обросли копотью, как шерстью. Из горловины и отдушин печи валил дым, облаком плыл к двери и окошку. Когда дымная полоса разрывалась, над головой проступали черные колосники - жерди, настланные редко. В широкие щели виднелась солома. На колосниках, плотно, сноп к снопу, комлями вниз, сушилась рожь.

Хотя дрова еще не прогорели, Шурка скоро притворил дверь, заткнул наполовину окошко соломой.

- Не рано ли? - спросила Марья, зевая и крестя рот. - Задохнемся.

- Ничего. Потерпи, тетя Марья, а то убежит тепло, - отозвался Шурка.

- Скажи какой заботливый! А где тебя весь вечер носило? Хо - зя - ин! - насмешливо проговорила Бубенец, толкая локтем мать.

Та пошевелилась, оторвала глаза от огня, взглянула на Шурку и опять промолчала.

- Ну, где носило… дела, - пробормотал невозможным басом Шурка, удесятерив старания.

Забравшись на приступок, он изо всей силы водил жестким голиком по колосникам над печью, сметая сажу и повисшие, просунувшиеся из щелей соломинки, чтобы где не загорелось, грехом. И, делая все это, дыша сухим хлебным жаром и едким осиновым дымом, потея и кашляя, Шурка искоса, тревожно следил за матерью.

Она опустила спящего Ванятку с рук на колени и, слабо, устало покачивая, пристально глядела в устье печи. В голубых неподвижных глазах ее дрожало и колебалось пламя.

Когда дрова в печи разгорались, огонь широким красным языком лизал кирпичи, и тени начинали ползать по стенам риги, лицо матери как‑то внезапно розовело, темные брови удивленно, с надеждой приподнимались, словно она видела в печи что‑то такое, чего не надеялась никогда увидеть. Озаренная огнем, она загоралась румянцем, нагибалась ближе, в самый жар, и, блестя неподвижными глазами, все всматривалась во что‑то, верила и не верила себе, боясь ошибиться.

Но вот дым застилал устье глухой тучей, и лицо матери становилось каменно - серым, брови сходились, на лбу проступали глубокие морщины, похожие на складки старой шалюшки. Глаза у матери гасли. И хотя она по - прежнему упрямо, с отчаянием глядела на огонь, но уже ничего не видела, как слепая.

Шурке стало не по себе. Хоть бы выругала его мамка за баловство, еще лучше - прибила, что он поздно явился в ригу подсоблять, - все было бы легче…

Не такого вечера ожидал он, когда в школе с нетерпением мечтал о риге, снопах ржи и печеной картошке, как о праздничке. Его не занимали теперь хлебный душистый жар и дым, золотой неугомонный огонь в печи, густые тени, бродившие по бревенчатым стенам, неясные шорох и треск на колосниках, за печкой, по темным углам, напоминавшие о нечистой силе. Конечно, нечистая сила - бабьи выдумки, но в другое время и о домовом вспомнить весело, немножко страшно и приятно. Сейчас он беспокойно думал о другом: как бы помочь матери, сделать такое хорошее, чтобы она хоть чуточку ожила, перестала пугать его своим каменным, печально - усталым лицом и слепыми глазами.

- Мам, иди домой, - тихонько, просительно сказал Шурка, присаживаясь на приступок и утираясь рукавом отцова пиджака. - И ты, тетя Марья, иди… Я один управлюсь.

И он бы, конечно, управился, не побоялся остаться в риге, да ему помешали.

Прохладная волна неожиданно набежала от двери. Шурка оглянулся.

В ригу вошел Никита Аладьин. За ним, теснясь, влезали Матвей Сибиряк, пастух Сморчок и Ося Бешеный.

- Пожара мне, бабы, не устроите? - сказал дяденька Никита, становясь на цыпочки, щупая вытянутой рукой снопы.

Осторожно сорвал ближний колосок, растер его на ладони, сдул шелуху себе в нитяную бороду и аккуратно ссыпал зернышки в рот.

Прожевав, распорядился:

- Подкиньте дровишек охапку, и достаточно. За ночь поди как дойдет ржица, хоть цепом не трогай - сама будет молотиться… Ну, гости дорогие, посидите, на чем стоите, понюхайте дымку, коли нет табаку, - угощать больше нечем, - складно пошутил Никита, необыкновенно разговорчивый и странно оживленный, чего с ним давно не бывало. Он сел поближе к оконцу, подвернув под себя заплатанный валенок. Большая голова Аладьина, как всегда, склонилась набок. Но он тотчас с силой выпрямил голову, словно корчагу на плечи поставил.

Марья и мать потеснились у печи. Матвеи Сибиряк опустился на пол подле них, у огня, оглядываясь вокруг и будто всему удивляясь. Доставая кисет, раскашлялся.

- Что - о, отвык? - весело спросил пастух, легко, неслышно присаживаясь на корточки и радостно вскидывая на Сибиряка из‑под лохматых, нависших бровей светлые добрые глаза. - На войне не тем пахнет? Будь она проклята и тот, кто затеял ее. Глотай, брат, не бойся. От хлебного духу не помрешь.

- Ровно каравай из печи вынули… славно! - отозвался, улыбаясь и откашливаясь, Матвей, жадно, со свистом вздыхая всей грудью, так что георгиевский крестик закачался на гимнастерке. Отирая выступившие слезы, он протянул кисет: - Закуривай, Евсей Борисыч, солдатского.

Катькин отец тем временем примостился на порожке, у двери, и, не глядя на людей, точно не видя их, уставился в неосвещенный, черный угол риги. Старый картуз без козырька торчал на копне рыжих нечесаных волосищ. Давно не стриженная, медная, с какой‑то прозеленью, борода скаталась в овчинную рукавицу. Босой, в рванье и космах, темный лицом, Ося Бешеный был похож на домового.

По одному тому, что Матвей Сибиряк, войдя в ригу, не поздоровался и мать и Бубенец тоже не сказали ему ни слова, не ахнули, не заплакали, увидев его, - по одному этому Шурка догадался, что они уже встречались. Значит, он проворонил самое интересное. Всегда, когда возвращался в село кто‑либо с войны на побывку или по ранению, - бабы сбегались к счастливой избе, плакали и причитали, глядя на солдата, как на воскресшего покойника, расспрашивали про своих мужей и сыновей: не встречал ли, часом, кого там на позиции, не привез ли письмеца, не слышно ль чего про замирение и скоро ли мужиков станут распускать с фронта по домам? Потом к счастливой, шумной избе подходили старики, инвалиды, и начинались настоящие мужские расспросы, разговоры про войну, - только уши подставляй, всего наслушаешься.

Все это Шурка нынче прозевал, шатаясь попусту на Волге. Положим, не совсем попусту, скоро и он солдатом станет и обязательно выслужит георгиевский крест. Но ведь не мешало бы и ему, будущему солдату, послушать бывалого служивого, кое о чем украдкой спросить - пригодилось бы им с Яшкой, когда они побегут на войну. Может, и мамка оттого такая мертвая, что Матвей сказал что‑то страшное про отца.

Из жара Шурку кинуло в мороз. Он задрожал на своем приступке. И шапка и теплый ватный пиджак не грели. Остановившимися, испуганными глазами смотрел он на загнутые обшлага отцова пиджака и видел чистые, худощавые, не деревенские руки: они не ладили березовую новую ось для телеги, не щелкали громко крышкой серебряных часов, не выковыривали ловко из мха и брусничника темноголовые, с сахарными толстыми корнями "коровки", - руки были раскинуты в стороны, ладонями вверх, и пальцы не шевелились…

К счастью, Шурка подумал: если бы дяденька Матвей действительно сказал это невозможно страшное и непоправимое про отца, мать наверняка не сидела бы в риге, а выла без памяти в избе. Скорее всего, Матвей, как и другие приходившие в село на побывку солдаты, ничего не знал про отца, не встречался с ним на позиции, - потому мать нынче рассеянно - молчаливая, не заметила, что Шурка опоздал садить снопы и топить ригу.

Он немного воспрянул душой и пожалел только, что пропустил рассказы Матвея Сибиряка про войну.

Но тут заговорил Сморчок, и у Шурки появилась надежда, что еще не все потеряно.

Назад Дальше