Маленькие становятся большими - Александр Шаров 7 стр.


Но не это самое плохое. Хуже всего то, что верблюд тает на глазах от месяца к месяцу и наконец исчезает совершенно, как исчезают миражи на его родине. Тогда в детдоме воцаряется голод.

Тимофей Васильевич с утра отправляется в отдел снабжения Наркомпроса "воевать", как он говорит. А вечером даже по отрывистому стуку дверей, когда он возвращается домой, невеселому скрипу пружин, запинающимся шагам становится ясно, что и сегодня не удалось "навоевать" ничего путного.

Лицо Тимофея Васильевича становится прозрачно-бледным и до странности маленьким, длинная борода, поседевшая в петербургских "Крестах", в эмиграции, на каторге, все больше белеет, и только синие глаза под седыми бровями по-прежнему горят тем уверенным и горячим пламенем, которое разгорается долгими годами, чтобы никогда не погаснуть.

Иной раз вечером, после неудачного похода в Наркомпрос, Тимофей Васильевич зайдет в спальню, посмотрит на ребят, свернувшихся под одеялами, чтобы сохранить последние запасы тепла, на синеватые сосульки, сверкающие на шведских стенках, и скажет глуховатым голосом:

- Пойду к Владимиру Ильичу и объясню положение!

Но даже самые маленькие понимают: он этого не сделает и делать этого нельзя даже по праву старой дружбы и для самой справедливой цели. Прочитаешь в газете статьи о голоде, об антоновских бандах - и сразу станет ясно, как сейчас трудно Ленину.

…Самые тяжелые минуты - утром.

Дежурный звонит над ухом, пытается сдернуть одеяло, хотя ты сросся с ним, как черепаха с панцирем. Только Мотька Политнога поднимается сразу и, накинув куртку, исчезает, чтобы до уроков разузнать новости.

Как-то в конце февраля, вернувшись после вылазки в город, Политнога вбегает в спальню и залпом рассказывает:

- В Радищевскую школу сгущенное молоко привезли, и рис, и…

- Кто привез? - выглядывает из-под одеяла Ласька.

- Как его… "Ара" и еще "Папский нунций", - старательно, но неуверенно выговаривает Мотька услышанные им трудные слова.

- Что это такое?

Мотька не откликается, он и сам ничего больше не знает.

Фунтик бежит в библиотеку, где за покрытыми инеем стеклами шкафов рядами стоят замерзшие книги с белыми обрезами, выглядывающими из темных переплетов, как выглядывает из воротника побелевший на морозе нос.

Притащив первый том "Брокгауза и Ефрона", Фунтик сообщает, что "арой" называется тропический попугай с пестрым оперением и злобным характером.

От этого все становится еще более неясным.

Ночью мне приснился огромный попугай. Он стоял на медном котле с кашей, угрожающе открыв клюв, и кричал пронзительным голосом.

В марте появляется надежда на тепло, но метели заносят дороги и с продовольствием так худо, что даже положенные четверть фунта хлеба выдаются не каждый день.

И вот однажды во время такого "великого поста", протяжно сигналя, во двор въезжает машина, открывается дверца, и, приподнимая полы оленьей дохи, между сугробами к дверям пробирается высокий, полный человек.

Ребята сидят в спальне и сквозь продышанные в замерзших окнах "иллюминаторы" смотрят на необычайного вида блестящую машину, на двор, где метель заносит только что проложенную колею.

Мотька Политнога соскальзывает с койки и исчезает. Через полчаса он вбегает в спальню и, остановившись около Ласьки, секретаря комсомольской ячейки коммуны, быстро, чтобы ничего не забыть, рассказывает:

- Значит, это и есть папский нунций. У него ряса под дохой, или как это… сутана. Честное слово, сам видел!.. Он говорил, что молоко привезет - три ящика, и рис, и еще что-то, но я не разобрал… А когда он ушел, нунций этот, Тимофей Васильевич сказал, что его бы воля, он бы выкинул проклятого попа за ворота вместе со всей требухой, чтобы тот не смел отравлять души ребят… А доктор ответил Тимофею Васильевичу, что некоторые ребята в опасности, - на четверть фунта хлеба не проживешь, а больше получить продовольствие сейчас неоткуда, сами знаете. Это Екатерине можно было "от врагов Христовых не принимать интересной прибыли". А нам не до жиру - вопрос о жизнях идет.

Память у Мотьки безошибочная. Говорит он, чуть подражая подслушанным голосам, и перед ребятами, сгрудившимися вокруг Ласьки, возникает картина всего происходившего этажом ниже, в кабинете заведующего коммуной, между Тимофеем Васильевичем, папским нунцием и детдомовским доктором.

- Тимофей Васильевич… - продолжает Мотька.

Но закончить ему не удается. Ласька приподнимается на локте и тихо спрашивает:

- А кто тебе велел подслушивать! Кто тебе дал такую комсомольскую нагрузку?

Он оглядывает ребят потемневшими глазами, и они уже не знают, радоваться ли тому, что скоро привезут вкусные и редкостные вещи, или тревожиться, как тревожатся от не совсем понятных для большинства ребят причин Тимофей Васильевич и Ласька.

…Так начинается этот вьюжный день, надолго запомнившийся нам… В двенадцать часов стало известно, что продукты привезены, и старшие ребята выбегают во двор, чтобы разгрузить машину.

А в три часа звонок созывает в подвальный этаж, где расположена детдомовская столовая, на обед. Как только ребята рассаживаются за длинным столом, дежурные вносят медный котел с рисовой кашей; необыкновенные ароматы наполняют подвал.

Вслед за кашей другая пара дежурных тащит невиданной белизны хлеб. А за дежурным появляется высокий, полный человек; мы сразу узнаем его, хотя одет он не в оленью доху, а в длинную, падающую прямыми складками коричневую сутану.

Он и сейчас стоит перед моими глазами, как два десятилетия назад, человек в сутане: тяжелый, с бледным, оплывшим лицом, со зрачками, поднятыми вверх и уходящими под набухшие веки, с крестом на груди и пухлыми руками, покоящимися на витом черном шнурке, свободно опоясывающем живот. Он и сейчас возникает как бы за расплывающимися радужными кругами, которые тогда, в давние годы детства, вызывались соединенным действием голода, застилающего глаза, и рисовых паров, переполнивших подвал столовой.

И до удивительности отчетливо вспоминается голос человека в коричневой сутане, с еле заметным чужим акцентом цедящего длинную речь о заблудших советских детях, о святом отце в Риме, который пожалел заблудших детей, о господе боге, кротким ликом взирающем на ниспосланную святым отцом рисовую кашу и благословляющем ее.

Я помню, как сперва слова человека в коричневой сутане вызывали только недоумение: скорей бы уж он кончал и дежурные погрузили бы половники в пузырящуюся кашу. Потом от слов этих начал копиться тягостный осадок. Он оседал в сердце, мешал дышать, чем-то таким лживым входил в промороженный до последнего кирпича подвал, что даже самые младшие коммунары, почти не понимавшие слов папского посланца, растерянно и недоумевающе поглядывали на старших ребят, точно спрашивая: "Долго еще этот поп будет нести свою околесицу?"

И когда поднялся со своего места Ласька, все, от самых маленьких до самых старших, почувствовали облегчение, и каждому стало понятно, что секретарь комсомольской ячейки больше не мог, не должен был, не имел права ждать.

- Хватит! - звонким мальчишеским голосом проговорил Ласька.

Он махнул рукой, и, угадывая его команду, дежурные подхватили тяжелый котел и понесли вверх по лестнице.

А за дежурными в строгом порядке двинулся детдом, вся наша коммуна, в этот момент совсем забывшая и о голоде, и о холоде. Она шла, грозно топоча по каменным ступеням вытертыми подошвами. А впереди, не оглядываясь, испуганно подобрав полы, бежал человек в рыжей сутане.

"Долой, долой монахов, раввинов и попов!" - изо всех сил выводили ребята десятками дружных голосов.

Коммуна двигалась по лестнице за рыжей сутаной, поднималась вверх, шла на приступ, так что могло показаться, что и не простая это угроза то, что всё громче и громче звучало в такт шагам: "Мы на небо залезем, разгоним всех богов!.."

Она поднималась по лестнице, шла на приступ, двигалась легким шагом голодных, иззябших, но никогда в короткой жизни не крививших душой, от рождения неподкупных детей революции.

Она горланила эту песню оглушительно громко, стоя в глубоком снегу, пока сутана заползала в кабину автомобиля, пока дежурные выплескивали кашу под колеса, а машина, буксуя в снегу и каше, вывозила папского посланца со двора коммуны.

Она повторяла эту песню снова и снова, заглушая вой метели, чтобы рыжая сутана уразумела и запомнила ее.

"Мы на небо залезем, разгоним всех богов!" - грозно и весело предупреждал детдом.

…Поздно вечером в спальню пришел Тимофей Васильевич, которого весь день не было в коммуне. Он долго, далеко за полночь, пересаживаясь с койки на койку, рассказывал нам о своих встречах с Лениным, а это означало, что у него отличное или, как говорил наш доктор, "победоносное" настроение.

Очевидно, он уже во всех подробностях знал о том, что произошло во время обеда, потому что то и дело, перебивая себя, повторял:

- Будьте уверены, что этот поп запомнит сегодняшний день; думается, он и в Риме расскажет о нем, и, может быть, сообразит, что сие достойно размышления, ибо знаменует торжество и утверждение новой породы людей - неподкупных, а следовательно, для мира золота неуязвимых.

СИЛА КОММУНЫ

Неожиданно началась оттепель.

Второй день вперемежку падает мокрый снег и льет дождь, все пропиталось сыростью - и стены, и простыни, и одеяла. У Мотьки болит зуб, и он гудит, как жук; странная это привычка появилась у него - гудеть.

На уроке истории Тимофей Васильевич спрашивает, как погибло древнее Вавилонское царство. Но я все забыл, хотя утром знал назубок, даже рассказывал Мотьке. Еще Мотька удивлялся, почему древние царства погибали обязательно от трех причин.

…Я молчу и вожу рукой по карте древнего мира. На ощупь Вавилонское царство холодное и скользкое; оно тоже отсырело. Должно быть, и в Месопотамии идет дождь, но не как здесь, а тропический ливень. Вода давно вышла из берегов Тигра и Евфрата и затопила поля.

Тимофей Васильевич, наверно, думает, что Мотька гудит от избытка мыслей, и вызывает его мне на помощь.

- Вавилонское царство распалось от трех причин, - решительно начинает Политнога и замолкает, а когда пауза переходит все мыслимые пределы, слабым голосом спрашивает: - Тимофей Васильевич, почему все царства гибли от трех причин?

- У гимназистов больше не умещалось на шпаргалке. Очень просто. Но каким образом то же самое происходит и у тебя с Алешей, не знаю. Садись и подумай!

Мы садимся, и Мотька сразу начинает жужжать, тихо, но еще тоскливее, чем раньше. Крупные капли падают на окно; едва одна капля растеклась и стекло сделалось прозрачным, падает другая.

- Где Колычев? - перед концом урока спрашивает Тимофей Васильевич.

- Болен… кажется, - неуверенно отвечает Лида.

Но Ленька Колычев совсем не болен. С самого утра он ходит по спальне из угла в угол, бледный, с красными пятнами на щеках: значит, на него "накатило".

- Опять дуришь? - окликает Егор.

- "Дурю"? - останавливается Ленька. - Знаешь песенку:

А старший брат мой был лягавый,
Хотел за мною проследить.
Но как узнал, что я с наганом,
Боялся близко подходить.

Махнув рукой, Лобан поворачивается к стенке.

Братьев Колычевых - Леньку и Бориса - год назад привел в коммуну Тимофей Васильевич. Ленька показался ребятам грубым и нелюдимым, а старший брат, Борис, был очень вежливым, никогда не забывал сказать "благодарю вас", улыбаясь при этом и глядя прямо в лицо.

В свободное время он часами стоял у окна спальни, не сводя глаз с сада и спускающейся к реке тропинки. От его круглой, коротко остриженной головы на пол падала тень, напоминающая чайник.

Была у Бориса одна важная отличительная черта: он в совершенстве разбирался во всех механизмах, какие только имела коммуна, как бы обладал властью над ними.

Вещь, нуждавшуюся в починке, он брал осторожно, вытерев перед тем белой тряпочкой с необыкновенной тщательностью вымытые руки, и долго рассматривал. Потом принимался за работу.

Он починил стенные часы, насос, электростатическую машину и медные магдебургские полушария из физического кабинета.

На картинке в учебнике было изображено, как конные упряжки тянут полушария в разные стороны, а они, сжатые снаружи атмосферным давлением, не поддаются, хотя два сердитых человека в цилиндрах и длинных сюртуках всячески понукают коней. Лошадей у нас нет, но, когда Борис выкачал воздух из полушарий и продел веревки в ушки, все коммунары разделились на две группы и долго тянули полушария, стараясь разъединить их.

Борис стоял у окна, как обычно разглядывая тропинку, спускающуюся по косогору. Совершенно уверенный в приборе, он потерял к нему интерес; вообще его занимали только вещи, нуждавшиеся в починке, и дружил он только с младшими, самыми слабыми ребятами, которым надо было покровительствовать.

Мы тянули изо всех сил, но так и не пересилили атмосферного давления. Борис подошел к прибору и не глядя повернул кран. Воздух со свистом ворвался внутрь сверкающей медной сферы, и полушария сами отделились друг от друга.

Наши предводители, Лобан с одной стороны и Аршанница - с другой, стояли красные и потные, в расстегнутых рубашках. Мы все тяжело дышали от напряжения. Мы понимали, в чем суть опыта, и все-таки покорность прибора Борису в эту секунду казалась почти волшебной.

Вскоре после опыта с атмосферным давлением Борис Колычев ушел из коммуны. Накануне ребята слышали, как братья спорили и Борис несколько раз повторял:

- Ты слабогрудый, и я тебе этого не велю, чтобы идти со мной.

В ночь перед уходом Борис закончил починку рояля, по-прежнему обретавшегося на чердаке. Под утро сквозь сон я слышал музыку, о которой когда-то мечтал; оказывается, он умел и играть. На рассвете Колычев постучался к Пастоленко - они дружили, - попрощался и передал письмо для Тимофея Васильевича.

Письма этого никто из нас не читал, но мы знали, что Борис сообщал там о своем намерении еще год "побродить", а после определиться в судовые механики и плыть кругом земли, "раз, надо полагать, по всему свету будет мировая коммуна". Кроме того, он горячо просил Тимофея Васильевича сберечь Леньку.

После бегства от Бориса иногда прибывали письма: то из Петрограда, то с юга; а среди зимы в разное время явилось несколько посланцев: все в лохмотьях, посиневшие от холода, даже по тем временам невиданно худые и слабые. Так с запиской от Бориса в самые морозы пришел Глебушка. Прямо из кабинета Тимофея Васильевича его отвели в изолятор. Доктор долго выхаживал Глеба, но он и теперь слабый.

…При каждом Ленькином шаге раздается хлюпающий звук; это оттого, что оторвалась подошва на ботинке.

- "…А старший брат мой был лягавый", - бурчит Ленька себе под нос.

- Мясо привезли! - открыв двери, сообщает Август. - Кто староста распределения?

- Я! - поднимается Лобан.

- Иди. Федор отрубит фунтов шесть на обед.

В коммуне кормят теперь немного лучше, но все-таки мясо - вещь редкостная. Прислушиваясь к одобрительному гудению, Август добавляет:

- Колычев! Зайди к Тимофею Васильевичу - от брата письмо!

Ленька пулей вылетает из спальни, а Лобан шагает вразвалочку, как бы нехотя. У дверей он останавливается и подзывает Новичка: тот человек хозяйственный и знает толк в продуктах.

Лобан с Новичком возвращаются через полчаса или час. Слышно, как они переговариваются:

- Нога ничего…

- Жирная, - соглашается Новичок.

- Пуда полтора потянет?

Я думаю, что хорошо, если бы завтра на обед были борщ и котлеты. Но назови эти блюда вслух, Лобан непременно приготовит что-нибудь другое, потому что он упрямый. Лучше уж помолчать.

Ленька тоже вернулся. Лицо у него теперь спокойное, даже веселое.

- А Борис Матвеевич пишет, что на "Гидроторф" в Шатуре определился. Близко!..

Ленька говорит о Борисе только с Глебом, которого любит больше всех в коммуне, и почему-то всегда называет брата по имени-отчеству.

- Год поработает - и в Питер…

- Зачем? - спрашивает Глеб.

- В плавание пойдет - в Австралию, или в Америку, или еще куда…

- И ты с ним?

- Надо думать… - не сразу отзывается Ленька.

Дождь перестал, на дворе подморозило, и через стекло видно, как кружатся в воздухе хлопья снега.

"Мясо украли", - разносится по коммуне.

Вслед за дежурным мы бежим вниз. Сквозь открытые двери кладовки видны полки, стол, окно с выбитым стеклом; через него сеется и падает на пол снег. В раме торчат зеленоватые осколки.

- Уходите, нечем любоваться, - гонит Август.

Уроки продолжаются своим чередом, а перед обедом в клубе открывается общее собрание.

- Аршанница, Быковская, Васильницкий! - вызывает председатель.

- Здесь! Тут! Есть!

- Все в сборе? - спрашивает, откладывая список, председатель. - Слово имеет Ефим Дубовецкий.

- О краже знаете… - начинает Фунт. - В кладовке выбито окно, но осколки на дворе. Вор прошел через дверь и стекло выбил изнутри, для отвода глаз. Самое главное - на улице по свежему снегу никаких следов. Вор из своих, так выходит.

Фунт долго молчит, вычерчивая что-то пальцем на столе, потом продолжает:

- На всю коммуну легла тень, вот как, ребята…

Дорогая наша, лучшая на свете коммуна, в которую мы приходили, не имея другого дома и другой семьи, и которая каждого встретила с открытым, чистым и незапятнанным сердцем! Кто же посмел опозорить ее?

- Исполком постановил не устраивать обыска, никому не рассказывать о том, что произошло, а обязать того, кто украл, до двенадцати ночи отнести мясо на место, в кладовку, - говорит Фунт.

- А если не отнесут? - несмело спрашивает кто-то.

- Хуже будет! - поднявшись и отодвинув рукой Фунта, угрожающим напряженным голосом отзывается Лобан. - С коммуной шутки плохи!

До двенадцати часов ночи…

Когда проходишь мимо дверей Тимофея Васильевича, слышно, что он безостановочно шагает. Ласька читает. Глеб лежит с открытыми глазами, положив голову на руки, и шевелит губами: он думает. В двенадцать часов Лобан, Фунт и Ласька поднимаются и выходят из спальни. Слышно, как они спускаются по лестнице, потом шаги затихают.

Мы ждем, не переговариваясь.

Над дверью тикают стенные часы, винтовки чоновцев, установленные в пирамиду, отбрасывают тень, похожую на индейский вигвам из книжки Майн Рида. Даже кажется, что кто-то притаился внутри вигвама, прижимается к полу, натягивая лук.

Мотька не выдержал, на цыпочках подобрался к двери, прислушался и бросился к своей койке:

- Идут!

Лобан, Фунт и Ласька возвращаются так же тихо, как вышли.

Значит, все по-прежнему и вор не положил мяса на место.

Назад Дальше