21 день - Иштван Фекете 26 стр.


Я покраснел было при этом ее заявлении, но затем вспомнил об укромном местечке за ивами, которое не видно с холма, и чуть утешился; ведь мне и в голову не приходило усомниться, выполнит ли бабушка свое намерение.

А она, конечно же, и не намеревалась выходить на берег Кача, но достаточно было тени страха коснуться моей души, чтобы удовольствие было испорчено и я как бы постоянно ощущал на себе надзирающее око бабушки.

Моя нервозность передалась остальным, и все утро у нас пошло насмарку. Я рассказал всей компании про бабушкины происки; в ответ на это Янчи отозвался о бабушке настолько непочтительно, что я не смею привести здесь его слова, но в наказание я затолкал его под воду и держал там, пока у него глаза на лоб не полезли.

- Дурак! - в сердцах произнес Янчи, отплевываясь. - Неужели ты думаешь, будто она и вправду сюда заявится?

Трезвость его суждения несколько привела меня в чувство. Мы вскоре примирились, но зато прослушали полуденный звон. Время тянулось подозрительно долго, и мы спросили у дядюшки Финты, косившего на лугу, который может быть час. Дядюшка Финта не спеша опустил косу, взглянул на небо, затем прикинул на глаз тень от косовища.

- Должно около часу, - сказал он. - Да и Банди давно звонил, к обеду приглашал.

- Мы не слышали, - выдвинул я аргумент в свое оправдание.

- Оно и не хитро. Ветер восточный, и орали вы как оглашенные…

"Батюшки-светы, - ужаснулся я. - Что ж теперь будет?"

Однако ничего страшного не произошло, но и обеда мне не досталось.

- Ступай туда, где был, - холодно проговорила бабушка, но, по всей видимости, даже не рассердилась. - Там тебе, может, и дадут, но здесь, покуда я живу в этом доме, обед всегда будет в полдень. Тетушке Кати отдых тоже необходим. Или ты об этом и не думал? Кстати, попроси у нее, может, она тебя чем-нибудь покормит…

В тот день, оскорбленный до глубины души, я обедал в кухне, но без сладкого.

- Слоеный пирог с ореховой начинкой она в кладовке заперла. А ты тоже хорош: неужто нельзя прийти вовремя? - распекала меня тетушка Кати.

- Да не слышали мы колокол, вот ей-богу! - отбивался я.

- Ну что ж, заварил кашу, теперь расхлебывай, - пожала плечами тетушка Кати.

Судя по всему, тетушка Кати рассердилась не на шутку, а это для меня уж и вовсе не желательно; потому я не стал на нее обижаться, даже более того, когда она после обеда собралась идти на чердак за кукурузой, я с готовностью вызвался ей помочь. Едва только я услышал, как в руках у бабушки звякнула связка ключей, у меня в голове тотчас зародился план…

- Я помогу тете Кати!

- Нужна больно мне твоя подмога!

- Пусть поможет, - вмешалась бабушка. - Добрым намерениям никогда нельзя препятствовать. Помоги тетушке Кати, детка, и ложись отдохнуть. А когда проснешься, получишь слоеного пирога…

Мы с тетушкой Кати полезли на чердак. У меня сделалось легко на душе, потому что прощение казалось полным и окончательно заглушило во мне чувство обиды и раскаяния. Я тоже простил - всем и полностью.

Когда мы взобрались по лестнице на самый верх, тетушка Кати остановилась и посмотрела мне прямо в глаза. Взгляд ее был не сердитый, но достаточно твердый, и я покраснел.

- Знаю ведь, что от тебя нипочем толку не добьешься, разбойник! А мне ох как хотелось бы допытаться, что у тебя на уме!

- Тетя Кати!

- Я ведь заранее сказала, что ты не признаешься… К нему всей душой, а он…

- Тетя Кати, богом клянусь…

Она зажала мне рот ладонью.

- Не божись и не клянись, не надо! - и отвернулась.

Этот усталый, отрешенный жест полоснул меня по сердцу. Мы стояли друг против друга, и я отчетливо услышал в тишине подбадривающий скрип старого кресла. Я схватил худую, жилистую руку старухи.

- Тетушка Кати, я все скажу!

Ее глаза широко раскрылись и вспыхнули - будто в керосиновой лампе вывернули фитиль, когда она услышала, что старые чердачные вещи - мои друзья и разговаривают со мной, как живые.

- Я так и думала, - она прижала руки к сердцу. - У тебя глаза, что у собаки. Вот и у старой хозяйки были такие! А ты посмотри, у деда твоего какие глаза…

Она погладила меня по щеке.

- Ты только никому больше не рассказывай. За меня не бойся, я свое дело знаю и - молчок. Ну, давай, подставляй мешок.

Я послушно подставил мешок, а когда мы спускались с чердака, подумал, что тетушка Кати, конечно, мне друг, как, скажем, старое кресло, но все тайны до конца она не знает. Мы закрыли дверь на чердачный ход, и я попросил у нее ключ.

- Я сама. - Она опустила мешок на пол и с громким скрежетом дважды повернула большущий ключ в замке; каждый, кому угодно, мог услышать, что замок закрыт на два оборота, как и положено. Но я следил за руками тетушки Кати. Ключ в замке действительно был повернут дважды, но один раз влево, а другой - вправо. Сердце мое дрогнуло, и я даже покраснел от волнения: дверь осталась незапертой…

Тетушка Кати лукаво покосилась на меня и прошептала:

- Верно я угадала?

У меня по спине мурашки забегали: ведь тетушка Кати совершенно точно угадала мое желание.

- Действуй с оглядкой!

В дальнем конце террасы стояла бабушка; она взяла у тетушки Кати ключ.

- Отдохни, Кати. Пишти тоже пускай ложится, на сегодняшний день хватит с него развлечений.

Итак, чердачная дверь на первый взгляд была заперта, но я-то знал, что меня в моем "рабстве" за этой дверью ждет свобода. И тетушка Кати предоставила мне еще большую свободу, придала большую достоверность тому миру, в который я верил иначе, чем в окружающий меня мир привычных и обычных вещей. Иногда эта вера становилась прочнее, иногда слабее, а временами оба этих мира странным образом смешивались один с другим. Но тем не менее их роднили общие черты: оба эти мира были подвластны бренности, и оба - с момента пробуждения моего сознания - были неопровержимой реальностью.

Правда, чердачная жизнь была таинственнее и прекраснее. Она немного напоминала летящего дракона на обложке сборника сказок, которые - как и письма в шкатулке - были написаны людьми отжившими. Письма эти в моих руках были реальностью, а когда заговаривали предметы, они говорили то же самое, что письма прабабушки или тетки Луйзи. А иногда и больше того.

Дни медленно, но верно шли один за другим, а я, улучив момент, пробирался на чердак, если только тетушка Кати не делала мне предостерегающий знак погодить. В таких случаях я шел в сад, откуда меня легко можно было дозваться - с чердака не всегда удавалось спуститься незамеченным, а если я долго не появлялся, бабушку это настораживало.

- Опять по-немецки тебя обсуждали, - шепотом сообщала мне тетушка Кати, которая за это время успела усвоить, что слово "Kind" имеет ко мне прямое отношение. - Побудь на виду хоть малость.

Приходилось околачиваться во дворе или в саду поблизости, где меня могли видеть. Я уж подумывал было прихватить с собой одно-два письма и вечером прочесть у себя в комнате, но шкатулка воспротивилась. И кресло протестующе заскрипело подо мною. Лишь нижняя юбка была бы не против…

- Нет, это недопустимо, - мягко заметила бывшая монашеская веревка; но посох дяди Шини отнесся к этому менее дружелюбно.

- Хороши же нравственные устои были у твоей барышни, если ты от нее набралась такого, - сказал он нижней юбке.

- Неприлично вмешиваться в дела барышни, - возмутилась юбка.

- Однако же барышня вмешивалась в личные дела Юли.

- Это совсем другое…

- Кость костью, а мясо мясом, - блеснул своей излюбленной поговоркой старый топор.

- Опять вы спорите! - гулко ухнул дымоход, и в прогретом воздухе чердака поплыл едва уловимый запах сажи. - Если шкатулка даст письма - это ее добрая воля, не даст - значит, быть по сему.

- Не дам, - с шумом качнулся замок. - Однажды я чудом открылся сам собой, но если мальчик заберет письма, то чудо может кончиться, и я захлопнусь. Впрочем, по-моему, мальчику уже расхотелось забрать письма с собой…

- Да, - робко промолвил я, - мне действительно расхотелось. Я и подумал-то об этом только потому, что нелегко сюда пробраться. Бабушка…

- Осталось три дня, - прошептал дымоход, - я сам слышал это вечером. Бабушка твоя уже соскучилась по дому. Лучше, говорит, за мешком блох присматривать, чем за этим мальчишкой.

Я обрадовался этой новости, потому что мне тоже надоело вечно быть начеку, хотя и грех жаловаться: эти последние три дня прошли так спокойно и гладко, словно под знаком примирения и прощения.

Подходила пора жатвы. По вечерам можно было слышать ритмичные вскрики косы, прижимаемой к точильному камню; они гулко отдавались среди домов, как эхо птичьей переклички в лесу. Сено уже свезли с полей, и несколько дней над селом витал его густой аромат. Но сейчас дыхание спело-желтых пшеничных полей овевало село, приводя на память дорогой каждому человеку запах свежеиспеченного хлеба, остывающего на холщовой салфетке.

Сад сделался пропыленным и увядшим, лишь по вечерам в нем вдруг ощущался укропный дух; яблоки наливались спелой желтизной и румянцем, а луна, разинув рот, плыла над селом, и весь ее путь по небу был сплошным удивлением, будто она сроду не видела отливающие золотом спелые поля.

Старики мои по вечерам теперь молчали еще больше, чем прежде, и догадаться о том, что дедушкина трубка еще горит, можно было лишь по запаху дыма. В этом безмолвии крылась грусть расставания с тем, что уже сделалось для них как бы привычным. Наверное, даже бабушка чувствовала, что эта сельская среда приняла бы их, если бы они того захотели, а жизнь, подогнанная по меркам городского комфорта, вроде бы и не казалась такой уж привлекательной.

Теперь и я без всяких усилий над собою просиживал вечера с ними; нас объединяла тишина, молчаливые воспоминания стариков, плывущий над селом колокольный звон и мягко перелетающие с места на место летучие мыши, собачий лай, сонный стук повозок и негромко оброненное слово на улице, которое могло быть знаком приветствия или подавленным зевком.

А когда бабушка тихонько говорила, что, пожалуй, пора ложиться, в ее словах звучала легкая грусть, словно на свете помимо стремления к порядку, строгой дисциплине и выполнению долга существовала и печальная старость, постоянно прощающаяся с жизнью.

Я прихватывал дедушкин охотничий стул и брал за руку бабушку, которая плохо видела.

И вечером, переговариваясь в темноте с тетушкой Кати, мы пришли к убеждению, что бабушка все же неплохая женщина, а уж лучше дедушки, пожалуй, не сыскать мужчины во всем комитате. Искренность этой оценки ничуть не снижают чаевые, полученные тетушкой Кати, и отмытая до блеска коляска, которая уже стоит наготове в сарае, чтобы везти гостей на станцию.

Вне сомнения, каждый простил другому все обиды, и на следующий день я с почти неприличной веселостью взобрался на облучок рядом с дядюшкой Пиштой, усы которого торчали, как бодливые рога. Я красовался в матроске и башмаках всем знакомым воробьям на удивление. Бабушка раскрыла зонтик от солнца, а я с независимым видом сидел возле дядюшки Пишты, словно считал такую степень утонченности вполне естественной.

Однако этой утонченности - по крайней мере во мне - хватило лишь до околицы. А там пошли тополя, элегантная утонченность которых была припорошена пылью буден, полетели навстречу пустельги и сорокопуты, сквозь кусты терновника проглядывали молчаливые поля, и тогда я расслабился и позволил вплотную подобраться к моему сердцу всем тем творениям природы, единственная и неотъемлемая утонченность которых состояла в том, что им не известно было это выдуманное человеком понятие.

- Вот это, я понимаю, ездка: за один раз всю семью прокатишь, - сказал на рассвете дядюшка Пишта, когда узнал, что другая бабушка приезжает тем же поездом, что и мои родители, и к этому же поезду мы должны проводить капошских бабушку с дедушкой, и вновь прибывшие в лучшем случае смогут помахать отъезжающим вслед, поскольку за одну минуту стоянки поезда ни на какие родственные излияния времени не выкроить.

Наверное, излишне говорить, что это последнее обстоятельство наполнило меня приятным чувством уверенности, ведь будь в распоряжении у родственников не одна минута…

- А как вел себя мальчик? - было бы первым вопросом.

Было жарко, ведь время шло к полудню, но я не ощущал полуденного зноя, точно солнце скользнуло по мне не задевая, коляска мягко укачивала на ходу, и все мое существо было пронизано каким-то невесомо легким, безымянным счастьем.

На станции все произошло так, как и следовало ожидать заранее. Капошские дедушка с бабушкой поспешно сели в один из первых вагонов, а отец с матерью и бабушкой в ту же минуту сошли с поезда, но в конце его, так что родные не могли даже помахать друг другу.

- Ну, какие тут у вас новости? - спросил отец у дядюшки Пишты, и пока тот обстоятельно пересказывал все важнейшие события нашей сельской жизни: хлеба нынче-завтра можно начинать косить, у Бодо корова отелилась двойней, дядюшка Финта вывихнул ногу, а Тереза Боршош пошла к старосте в услужение, - мы подъехали к околице села.

- Пишти не очень куролесил?

- Думаю - не очень, потому как старые господа им довольны были (я горделиво выпрямился, но при этом смотрел перед собой, как будто и не обо мне шла речь). Да и из дома он почитай что не отлучался, даром что не хворый был…

- Вот видишь! - сказал отец, и в его устах это была самая высокая похвала, на какую только можно было рассчитывать.

На этом разговор и кончился, потому что родные - судя по всему - не хотели обсуждать семейные дела в присутствии дядюшки Пишты.

Насчет тетки Луйзи с мужем бабушка коротко обмолвилась:

- Они живут хорошо, сынок. Все у них наладилось, дел, конечно, много, но ведь поначалу всегда так бывает. Лаци - закупщик, он очень ловко все раздобывает.

- И вино тоже?

На этот негромко заданный вопрос бабушка ответила с заминкой.

- Все идет как надо… - и я, не оглядываясь, видел укоризненный взгляд, брошенный ею на отца, после выразительного жеста в сторону дядюшки Пишты, и видел, как отец пожимает плечами, давая понять, что дядюшке Пиште про попойки дяди Лаци известно больше, чем всей семье вместе взятой.

В это время мы уже проезжали по селу, и я, как и дядюшка Пишта, выпрямившись сидел на облучке, явственно ощущая, что все село смотрит на нас, а точнее, на новую мамину шляпу, с которой крылатый зеленый коршун стеклянными глазами взирал в пустоту.

На другой день, не сказать чтобы спозаранку, но с утра я уже был у Петера, потому что бабушка никого не обошла своим вниманием. Дядюшка Пишти получил в подарок трубку и табак, тетушка Кати - красивую шелковую косынку на голову, а Петер - книгу сказок и две коробки леденцов от кашля. О том, что Петеру было запрещено приходить к нам, мы, как и условились с тетушкой Кати, естественно, говорить не стали: ведь у всех старух, как правило, одно на уме, и вдруг да и бабушке тоже втемяшится в голову, будто дружба с Петером чревата для меня опасностями.

Петера я застал в постели.

- Какая-то слабость у меня сегодня, - словно оправдываясь, сказал он, однако сборник сказок и коробки с леденцами вскоре помогли ему побороть слабость. У него дрожали руки, когда он перелистывал страницы; сегодня, пожалуй, сказали бы, что он был "без ума" от книг, хотя он попросту любил их, но всем сердцем и со всей жадностью своего пытливого ума.

Правда, леденцами он меня не угостил, и мне это было неприятно. Может, он думал, что мне тоже перепало? Мне действительно немало всего перепало, вот только о лечебных леденцах дарители, видимо, позабыли…

К тому времени как я вернулся домой, вся жизнь потекла по прежнему руслу. Отец в своей клетчатой домашней куртке завтракал, мама сняла свою новую шляпу, украшенную зеленой птицей, тетушка Кати плеснула свежего уксуса в мухоловку, лишь дядюшка Пишта, попыхивая новой трубкой, обкуривал свою конюшню дедушкиным табаком.

После завтрака я принес показать отцу уже исписанную страницу, и ему это было явно приятно.

- Вот видишь!.. - сказал он и чуть ли не вознамерился погладить меня, но затем передумал. - Жатва на носу, дел у меня невпроворот, так что уж с завтрашнего дня ты давай проверять урок бабушке.

Такой признак доверия растрогал не только бабушку, но и меня, хотя я и чувствовал, что теперь страница прописей для меня не урок, а дело чести, пренебречь которым никак невозможно.

В тот день я впервые почувствовал, что на людей, на село, на всю округу всей тяжестью навалилась летняя трудовая страда. Село притихло. Почти не слышно было скрипа повозок, зато иной раз уже после наступления темноты звенели отбиваемые косы, а женщины еще до полуденного колокольного звона несли на головах обед работающим в поле.

Воздух был пропитан одуряюще стойким запахом соломы, а в полдень ничего не стоило подумать, будто село вымерло, потому что единственным человеком, которого можно было увидеть на улице, был я: с огромным ключом от церкви степенно и важно брел я к колокольне, чтобы вместо дядюшки Деканя возвестить полдень…

И проделывал я это с отцовского разрешения, потому как дядюшка Декань тоже работал на жатве, а отец мой мудро считал, что жатва - это хлеб и важнее не может быть никакого другого дела в такую пору. А мальчонке время девать некуда…

Но вместе с тем - и тут ни у кого сомнений не возникало - это была и особая честь.

Особая честь и ежедневный экзамен моего умения, ведь колокол должен был звонить так, словно раскачивал его собственноручно дядюшка Декань: спокойно, размеренно, почти величественно и ни в коем случае не сбиваться и не частить, чтобы люди не вскидывали испуганный взгляд в сторону родного крова - не кудрявится ли грозный дым из-под крыши, давая основание набатному звону. За мою работу мне краснеть не приходилось: колокол в моих руках звучал благоговейно и умело. И хотя я опаздывал к обеду, никто не бросал на меня осуждающих взглядов, потому что всем были известны мои звонарские обязанности…

Конечно, дядюшка Банди передал мне свои обязанности всего лишь на несколько дней, пока не управился со своим небольшим участком, однако репутация моя за это время успела упрочиться. И мало было вероятности, что она пошатнется, ведь в эту пору и наши забавы у Кача почти прекращались. Во время жатвы даже грудные младенцы находились в поле, правда, в тени деревьев и под призором сестры или брата постарше, которым было наказано отгонять мух и сообщать матери, если младенец захочет есть или с ним случится конфуз… Младенец какое-то время таращился на листья дерева, сквозь которые проглядывало голубое небо и плывущие по нему любопытные облачка, затем изучал собственные ручонки, инстинктивно размахивая ими в воздухе. Затем личико его становилось серьезным, словно ему вдруг вспомнилось нечто весьма печальное, рот кривился, и, пискнув разок-другой для разгона, младенец заходился во всю мочь, жалуясь на голод поникшим от зноя и собственного изобилия полям и в первую очередь обливающейся потом труженице-матери.

Назад Дальше