Ночь будет спокойной - Ромен Гари 5 стр.


Р. Г. Спасибо. В общем, понимаешь, когда тот, другой мальчик, о котором идет речь, Заремба - ему, наверное, было лет пятьдесят семь, - увидел, какой любовью окружала меня мать, он тут же сказал себе: ага, здесь есть мама, хорошо бы к ней прибиться, места хватит и для двоих. Моей матери тогда было, наверное, года пятьдесят три - пятьдесят четыре. И этот Заремба принялся ухаживать за ней на томный польский лад, викторианский и страдальческий, казалось, еще один вздох - и он умрет. Он весь день играл на пианино в гостиной восьмого этажа, и это всегда был Шопен, с туберкулезом. Бывало, мать отодвигала его, садилась за инструмент и изображала "Венгерскую рапсодию" Листа с такими ужимками, что хоть стой хоть падай, это единственное произведение, которое я когда-либо слышал в ее исполнении, и она сокрушала Зарембу этим, плюс презрительные взгляды. Господин Станислас - мы звали его Стасом - снял рядом мастерскую, где и писал. Он пользовался успехом, был известен в Америке, и мать боялась, что он дурно на меня влияет, потому что мне еще иногда хотелось заниматься живописью, а для нее это означало нищету, сифилис и алкоголизм. Однажды она потащила меня на выставку Пикассо, чтобы напугать, и на выходе сообщила, удовлетворенно шмыгнув носом: "Видишь, чем все они кончают". Она абсолютно ничего не понимала в современной живописи. У нас был один знакомый, русский художник Малявин - не Малевич, а Малявин, фольклорист, - она приглашала его на обед со зловещими намеками в мой адрес: "Художников надо кормить". Итак, наш маленький мальчик Заремба, видя эту материнскую любовь, попытался пристроиться. Ну а мне только это и нужно было. Для матери это означало спокойный, обеспеченный остаток дней. И потом, честно скажу, я отлично видел себя за рулем тачки, подкатывающей к "Гранд Блё" на Английской набережной. И мне уже тогда хотелось научиться управлять самолетом, а стоило это дорого. Так что я был за. У нас состоялась волнующая встреча. Недаром Заремба был поляком. Он заботился о формальной стороне. Поэтому пришел просить у меня руки моей матери. Официально. Он поведал мне о своем материальном положении, о своих высоких моральных принципах, показал газетные вырезки. Я сказал, что подумаю. Сказал, что ничего ему не обещаю и не могу принять решение вот так просто. Он мне сказал, что понимает. Он был готов ждать, только попросил меня отметить, что он не требовательный, что он прекрасно удовольствуется и приставным местом. Уморительно было наблюдать за ним, за его печальными усами, когда мать приносила мне корзинку с фруктами или что-то в этом роде. Он чувствовал себя сиротой, он чувствовал себя так, словно его снова отослали в сиротский дом, он смотрел, как я ем, и однажды взбунтовался: взял стул, сел напротив меня и принялся отщипывать от грозди мой виноград. Я и сейчас помню его взгляд, когда он таскал мой виноград, так выглядит вызов на лицах слабых людей, такой же вид бывает у добрых псов, не понимающих, за что их наказывают: непонимание всегда вопрошает. Я ничего не сказал, но занял у него пятьдесят франков. Нужно все же сказать, что я не спешил, и признаюсь, твердо рассчитывал на этого лорда Джима в том, что касается оплаты первых уроков пилотажа. Все свободное время я проводил, бродя вокруг самолетов; там, где сейчас находится аэропорт Ниццы, была небольшая посадочная полоса. В конце концов я отыскал мать и сказал ей, что так-то и так-то, Заремба хочет на тебе жениться, он тебя любит, думаю, тебе бы следовало принять его предложение. Сначала она опешила, растерялась. Она давно уже перестала смотреть на себя как на женщину, а затем, поразмыслив, заявила с глубокой убежденностью: "Раз он хочет на мне жениться, значит, он педераст". Я взвыл. Бедняга Заремба, какой же он педераст, он вообще не понимает, что тут к чему. Я разорался, ляпнул глупость. Сказал, что она загубила свою жизнь из-за меня. Она словно окаменела, а потом сказала: "Я ее не загубила, моя жизнь удалась. Она полностью удалась: мне очень все удалось". Понимаешь, это я был ее удачей. Она заплакала. Она никогда не плакала. Я попытался сказать, что этот Заремба что надо, что она сможет поехать в Венецию… Ей всегда хотелось поехать в Венецию, в отель "Луна", не знаю, почему Венеция и почему отель "Луна". Воспоминания, наверное. Я про это ничего не знаю. Я получил ее очень поздно: ей было тридцать шесть, когда я родился. Я сказал, что ей следует подумать, что, мол, то и се… Тогда она меня сразила. Чтобы я с ней никогда больше об этом не заговаривал. Она мне тихо сказала - и клянусь тебе, что это было сыграно, причем сыграно плохо, уж актриса она была не из лучших! - она бросила мне фразу: "Ты хочешь от меня избавиться…" Что ж, все, с этим было покончено. Я сказал это Зарембе, который свернул свой сиротский приют на одну персону и вернулся в Польшу.

Ф. Б.Что с ним стало?

Р. Г. Не знаю. Спроси у немцев.

Ф. Б.Кто первым принял эстафету в твоей жизни, после матери? Ведь какая-то другая женщина потом приняла эстафету.

Р. Г. Ты все валишь в кучу…

Ф. Б.Илона?

Р. Г. Мне кажется, эта стрелка-указатель - мать-жена, - которую ты запускаешь через все пятьдесят девять лет моей жизни, этот взлет к сублимации… Разумеется, тут есть какая-то доля истины, но все же не я выдумал Богородицу…

Ф. Б.И "мадонну с фресок, и принцессу из легенды", конечно, тоже. Но когда в "Пляске Чингиз-Хаима" ты описываешь человечество как женщину - Лили женщина ненасытная, - то это все-таки знаменательно… Илона была, кажется, в 1937 году?

Р. Г. Вроде да. Не стану скрывать, что я предпочел бы не говорить об этом, потому что не так много времени прошло с той поры… И к тому же она еще жива… в каком-то смысле.

Ф. Б.В "Обещании на рассвете" ты избегаешь об этом говорить, лишь несколько строк в конце XXVIII главы… Ты пишешь: "С тех пор прошло всего двадцать лет…" Теперь уже тридцать три года.

Р. Г. Тридцать три года. Вроде бы достаточно.

Ф. Б.Ты пишешь: "Мы должны были пожениться. У Илоны были черные волосы и огромные серые глаза. Она поехала в Будапешт навестить свою семью, нас разлучила война - еще одно поражение, вот и все…" Вот и все?

Р. Г. Я писал это… ну да, в 1959 году? Я не знал. Ничего не знал. Я узнал в 1960-м - этой темы я не хотел бы касаться.

Ф. Б.Послушай, Ромен, это же составляет основу "Европы"… Ты опубликовал этот роман всего три года назад.

Р. Г. Ее звали Илона Гешмай, и она жила в доме номер 31 по улице Аулих в Будапеште. Она была очень красивой и умной, и я ее любил. Она приехала на Лазурный Берег и остановилась у нас, в отеле "Мермон", и мать доброжелательно смотрела на нашу связь, она ее одобряла. Это единственная женщина, которая могла себе позволить одеваться в серое с головы до ног и не выглядеть при этом серо - благодаря цвету глаз, они у нее были цвета персидских кошек, их меха. С тех пор я никогда не видел подобных глаз, но ты ведь знаешь, все зависит от того, как смотришь… Она была очень хрупкая… Порой неделями не вставала с постели, и если улучшения не наступало, уезжала в Швейцарию на лечение. Я думал, что никогда не смогу жить без нее, но мы всегда можем, и вот это-то и есть самое омерзительное. Как я и сказал в "Обещании на рассвете", она уехала в Венгрию перед самой войной, чтобы сообщить родителям о нашей свадьбе, но не думаю, чтобы она и в самом деле вышла за меня замуж, она была слишком нежной и милой для этого, и поскольку она знала… потому что я уверен, что она это знала и скрывала от меня… Ладно. Во время войны я все перепробовал, чтобы связаться с ней, - Красный Крест, посольства… Ничего. Воспоминание о серых глазах и порой ощущение, что я ей изменяю с другой. Вне всяких сомнений, эту женщину я больше всего любил в своей жизни, она была создана для того, чтобы жить со мной до конца дней, по крайней мере моих. Жизнь любит предавать все забвению, но со мной у нее этот фокус не вышел. Я таскал это с собой в течение многих лет вместе с фотографией, которую у меня украли во время войны. А потом, двадцать четыре года спустя, - как удар грома. Я был генеральным консулом в Лос-Анджелесе, и мне стукнуло уже сорок шесть, как вдруг я получаю открытку от Илоны. Несколько слов. Нет, мне было сорок пять лет, сорок пять.

"Дорогой Ромен, - писала она, - я приняла постриг в 1945 году, после отъезда из Венгрии, я монахиня в одном из монастырей в Бельгии. Спасибо, что вспомнил обо мне в "Обещании на рассвете". Будь счастлив". Земля ушла у меня из-под ног. На обороте я прочел адрес бельгийского монастыря, рядом с Антверпеном. Посылаю телеграмму, пишу, ничего. Молчание. А затем получаю другое письмо. С теми же словами, что и в первом. Мне тут же приходит в голову, что она написала два письма одно за другим, что ей не передали моего ответа, обет, религия, не знаю уж, что там. Тогда я пишу Риаллану, нашему генеральному консулу в Антверпене. Прошу его навести справки, съездить в монастырь, поговорить с ними, объяснить. Я знал Риаллана по Болгарии, когда он был инспектором дипломатической почты. Он едет туда. И пишет мне. Я узнаю, что Илона не в монастыре, а в психиатрической клинике, что у нее шизофрения уже двадцать пять лет и ей все хуже и хуже, она неизлечима… Я не вижу, какой смысл… Это такие вещи… как сказал… Гимар… вещи, которые случаются в жизни. Не понимаю, зачем это…

Ф. Б.Люди нуждаются в дружбе… Это повторяет Морель в "Корнях неба". И из этого вырастают слоны и книга.

Р. Г. И Гонкуровская премия… Такая вещь, как потребность в дружбе, хорошо продается, писатель, достойный этого звания, не должен был бы печатать такое никогда, не понимаю я, как вы это делаете…

Ф. Б.Что делаем?

Р. Г.Дышите… Непонятно, как еще людям удается дышать…

Ф. Б.И ты освободился от этой боли с помощью осмеяния, в "Европе".

Р. Г. Освободился, говоришь…

Ф. Б.В романе из этой подлинной раны ты сотворил жульничество. Почему?

Р. Г. Я не мог принять этого, не мог говорить об этом прямо. Я не хотел использовать это в "литературных целях". Но меня это мучило, не давало покоя с 1966-го до 1972 года. Приказ шел изнутри, и я подчинился, я написал, но все шиворот-навыворот. И замышляет всю аферу этакая ведьма, Мальвина фон Лейден… В общем, жизнь. Мальвина фон Лейден - на жалованье у жизни. И у меня, как и у всех, бывают моменты отчаяния…

Ф. Б.Хочешь, мы прервемся?

Р. Г. Я все понял, но как же поздно! В Ницце Илона чувствовала приближение приступов… Когда она чувствовала, что "это" приближается, она укладывалась в постель, отдыхала, а если "это" усиливалось, уезжала в Швейцарию, в клинику Сант-Аньезе, в Лугано. Как видишь, я никогда не забываю нужных адресов. Я ничего не замечал. Год прожил с шизофреничкой, ни о чем не догадываясь, - слава богу, потому что иначе не знаю, что бы я сделал. Илона избавила меня от этого.

Ф. Б.Что ты сделал?

Р. Г. Сел на самолет. Но в Брюсселе дал задний ход и вернулся в Лос-Анджелес. Мне сказали, что у нее бывает просветление только на полчаса в день… Но дело даже не в этом. Все разом перегорело внутри. Я там был уже, так сказать, посмертно. Все-таки настоящее должно быть съедобно. Я не имел права так с ней поступить. Нет, не имел. Она на тридцать лет постарела и в психическом плане - полная развалина… Я не имел права так с ней поступить… Она даже не могла защитить себя, сказать "нет"… Это было бы насилием над нашим прошлым. Через тридцать лет понимаешь, что я хочу сказать. Наверняка для нее было важно остаться красивой. Я не поехал к ней. Она осталась красивой. Самой красивой.

Ф. Б.И ты попытался от этого освободиться в "Европе". Чтобы растоптать судьбу…

Р. Г. Судьбы нет. Нет господина по имени Судьба, в перчатках, с тростью и цилиндром. Есть мужчины и женщины, которые страдают в неразберихе, вперемешку, в беспорядке, кому как повезет. Но если в "Европе" я обратил подлинность в обман, то потому, что мне нужно было прижечь эту рану, защититься. Ответ "Чингиз-Хаима" ужасу - это смех сквозь зубы. Это пляска. Такая пляска, такая народная джига - единственный способ достичь легкости и вынести непомерное бремя. Я написал, не помню уже где, что если Атлас, державший на своих плечах небо, не был раздавлен его тяжестью, то лишь потому, что он был плясуном… Когда Рабле говорит, что смех есть свойство человека, он говорит о страдании…

Ф. Б.Жульничество, самозванство, шарлатанство играют важную роль в твоем творчестве. Тюльпан объявляет голодовку, но тайком ест, чтобы иметь силы для продолжения голодовки, чтобы, его протест длился бесконечно. Его протест - недовольство существующим порядком, как сказали бы сейчас, - превращается в надувательство, злоупотребление доверием…

Р. Г. Да, злоупотребление доверием, потому что в конце войны он видит, что со всех сторон его окружают высокие идеалистические слова, которые тоже суть злоупотребление доверием. Это пустой жест, пародирующий пустые жесты. Я выслушал много упреков из-за фразы по поводу Ганди, которую произносит Тюльпан: "Ганди всю жизнь провел в голодовке, но в конце его пришлось застрелить из револьвера". Господин Жильбер Сесброн прислал мне возмущенное письмо. Хотел бы я, чтобы мне назвали хоть одного объявившего голодовку, который пошел бы в своей святости до конца… У Тюльпана - и конечно же у меня - цинизм - это идеалистическое отчаяние. Он отчаянно пытается освободиться от идеализма, но ему это не удается: кончается тем, что он и в самом деле устраивает голодовку, чтобы выразить протест против состояния нашего мира по окончании войны, и ты должен признать, что создание в 1945-м крошечной боевой группы под названием "Молитва за победителей" все-таки получило повсеместное подтверждение с той поры…

Ф. Б.Мы вновь обнаруживаем интеллектуальное мошенничество и надувательство в "Повинной голове", где Матье эксплуатирует комплекс вины таитян по отношению к своему великому "проклятому" художнику - Гогену. Поэтому он изображает из себя нового Гогена, и все носятся с ним из страха ошибиться еще раз… В "Европе" Мальвина фон Лейден - продувная бестия и авантюристка высокого полета, женщина hochstapler - занимается надувательством в широком масштабе… Клан Дзага в "Чародеях" - это клан шарлатанов… Ты просто одержим идеей интеллектуального мошенничества и одурачивания.

Р. Г. Потому что я писатель хх века и никогда в истории интеллектуальная, идеологическая, моральная и духовная нечестность не была столь циничной, столь гнусной и столь кровавой. Commediante Муссолини и шарлатан Гитлер довели свой обман до тридцати миллионов погибших. Фашизм был не чем иным, как жестокой эксплуатацией тупоумия. В России Сталин истреблял целые народы во имя социальной справедливости и трудящихся масс, которые обратил в рабство… Сейчас мы присутствуем при самом низком, самом ожесточенном и самом глупом торговом состязании, устроенном во имя европейского единства… В прошлые века творили несправедливость во имя ложных истин "божественного права", но в которые твердо верили. Сегодня это царство самой бесстыдной лжи, постоянное злоупотребление надеждой, полнейшее презрение к правде. Скандал теперь вещь настолько привычная, настолько принятая, что, например, дело Дрейфуса сегодня было бы невозможно. Вообразить, что в 1974 году Франция расколется надвое из-за виновности или невиновности одного человека… Ты такое представляешь? Не представляешь. Идеологическое и интеллектуальное мошенничество - самая очевидная и самая омерзительная сторона этого века… А все мои книги вскормлены этим веком, до последней строчки. Вот почему Матье в "Повинной голове" изображает мошенничество и надувательство, примеряет их к себе, чтобы вырвать из своего сердца идеализм и надежду и обрести тот покой, который знаком всем, кому удается наконец отчаяться. Но ему не удается отчаяться, и он продолжает борьбу, продолжает поступать "так, как если бы"… как если бы идея Человека была возможным искушением. К этому, разумеется, примешиваются личные соображения. Жизнь несет вину перед моей матерью за отвратительный подлог. Она была отменно облапошена жизнью, вконец разбита. Илона - разумеется, тут сказывается и идеализация, на которую толкает воспоминание, - самая красивая женщина, которую я когда-либо видел и которую я любил, как любят, когда любят один раз в жизни, и вдобавок если у вас к этому есть талант, - так вот, она стала жертвой преступного умысла: шизофрении. Я видел, как гибнут рядом со мной молодые люди, созданные для счастья и любви, которые верили, что умирают за братский мир: они стали жертвами жестокого обмана. Конечно, что-то из этого поправимо. Общество может быть изменено, шизофрения может стать однажды излечима. Но есть и доля того, что исправить нельзя. Я представляю себе человека как акцию братского Сопротивления своему изначально заданному уделу. Так что, сам понимаешь, классовая борьба…

Ф. Б.Значит, твое решение не встречаться с Илоной тридцать лет спустя продиктовано желанием сохранить ее образ нетронутым?

Назад Дальше