На бульваре нас нашел папа: в школе, где он работал, отменили занятия, и отец, отпустив няню, стал гулять со мной. Произошедший между нами диалог я знаю с его слов – он часто вспоминал мою реакцию на смерть великого вождя. Начался разговор с того, что я увидел неоновую рекламу мороженого и спросил, что там написано. Отец рассказал про мороженое (мне его еще не давали), что оно из молока, холодное, сладкое и вкусное. Затем, выждав приличную паузу и сменив тон, он сказал: "А знаешь, Сережа, какое у нас всех сегодня горе? Умер товарищ Сталин, наш вождь". Я помолчал, осмысливая услышанное, и ответил соболезнующим тоном: "Ага. А горячее мороженое бывает?"
Мама хотела идти на похороны, но дедушка ее не пустил. Не знаю, какие он привел доводы (о прямых запретах в адрес двадцатисемилетней дочери речи не было), но мама не пошла. Про случившуюся давку по Москве шептались с опаской. Бывшую мамину одноклассницу из соседнего подъезда хоронили через несколько дней в закрытом гробу. Никаких официальных сообщений о произошедшем, естественно, не делали.
Изображения его еще долго висели и стояли по Москве, я помню блестящую гипсовую скульптуру в вестибюле детской поликлиники: добрый улыбающийся Сталин держит девочку на руках. Продолжали вывешивать его портреты и на праздники – как одиночные, так и сдвоенные или счетверенные – корифеи марксизма-ленинизма в профиль: Сталин – Ленин или Сталин – Ленин – Маркс – Энгельс, но Сталин неизменно на первом плане. Такие же сдвоенные или счетверенные профили я нередко видел летом, их часто накалывали на груди. После разоблачительной речи Хрущева на двадцатом съезде партии в пятьдесят шестом году Сталина начали отовсюду убирать, но не сразу. Когда я учился в первом классе, то из букваря его уже убрали, но в мавзолее он еще лежал, и я видел его, когда нас повели туда на обязательную экскурсию. То ли потому, что он был свежее, то ли потому, что за почти тридцать лет ухода за ленинской мумией методику бальзамирования существенно улучшили, но выглядел Сталин намного лучше Ленина. После посещения мавзолея мы с одноклассниками пришли к единодушному мнению: Сталин похож, а Ленин – не похож.
Забегая чуть вперед, напомню, что повторная волна разоблачений совершенных им преступлений прошла после двадцать второго съезда в шестьдесят первом году. К этому времени изображений "вождя народов" в государственных и общественных местах практически не осталось. В одном из пионерских лагерей, где я отдыхал летом, в конце аллеи стояло странное гипсовое изваяние: на краешке длинного дивана, бочком, примостился Ленин. Поза вождя и композиция скульптуры выглядели непонятно: всем своим видом Ильич как бы излучал доброе внимание, обращенное на пустое место. Через некоторое время секрет композиции был раскрыт: ушлые пионеры, забравшись на пьедестал, обнаружили на гипсовом подиуме следы сапог, а в линиях сидения и спинки дивана явно прослеживались вмятины от изъятой фигуры. Кто мог сидеть на диване рядом с Лениным, пионеры тех лет понимали без вопросов.
А последний раз гипсового Сталина я видел году в шестьдесят первом – шестьдесят втором. Мы с одноклассником, Сашкой Пугиным, гуляя, проходили под аркой, соединявшей двор нашего дома с Кривоколенным переулком. Там стояли помойные бачки, в которые сносили мусор из всех квартир.
Большой (почти в полторы натуральной величины) бюст лежал на грязном асфальте, отбитая голова валялась в стороне. Мы были уже грамотные и знали, что Сталин – плохой. Желание как-нибудь нашкодить не позволило оставить находку просто так. Взяв отбитую голову, мы забрались на ближайшую выходившую во двор черную лестницу. Помойные ведра стояли на каждой площадке так, чтобы выбрасывать мусор сразу, открыв заднюю кухонную дверь. На втором или третьем этаже в одном из ведер лежала завядшая сирень. Посовещавшись, мы пристроили гипсовую голову в ведре поверх цветов – вид получился жутковатый. Потом мы спустились вниз и уселись под лестницей. Реакция последовала быстро: наверху хлопнула дверь, и раздался заполошный женский крик. Дожидаться дальнейшего мы не стали.
Детские болезни
Как все городские дети, я часто болел. Маленьким болеть мне нравилось. Я становился объектом внимания, мама брала бюллетень и оставалась дома. Приходил папа с чем-нибудь интересным и неожиданным, вроде журнала "Советский цирк". Именно по фотографии в этом журнале я впервые в жизни влюбился – в укротительницу Ирину Бугримову. Мне читали, рассказывали, рисовали.
Не то чтобы в остальное время меня обделяли вниманием, нет. Но, заболев, я получал его в большей концентрации, а главное – на законном основании. Болеть было интересно.
В папиных рассказах меня больше всего занимали истории про русских витязей. Отец долго занимался былинами, большие куски читал наизусть, как-то принес для иллюстрации открытку с васнецовскими богатырями. Былинные витязи на время даже чуть потеснили в моем сердце мушкетеров. Шпага была, слов нет, намного изящнее меча, но с одного взгляда на картинки я со смущением признал, чья возьмет, доведись четверке мушкетеров встретиться с тремя богатырями.
И когда по всей Москве пошел фильм Птушко "Илья Муромец", мне непременно захотелось его увидеть. До этого в кино я не ходил, а телевизоров мы еще не знали. Почему-то посмотреть этот фильм долго не получалось. Мы пытались попасть на него с нянькой, отец специально прибегал днем, используя "окно" между уроками, мы спешили на трамвае в один кинотеатр, в другой – ничего не выходило. То оказывалось, что все билеты проданы, то сеанс в афише был указан неверно. Помню, что попыток мы сделали много.
В конце концов, естественно, мы на него попали. Отец пришел уже с билетами в "Художественный", и давно ожидаемое состоялось. Конечно, фильм не мог мне не понравиться. Как не мог он понравиться отцу – слишком много он содержал назидательного соцреализма и мало от настоящих былин. Сейчас помню только батальную сцену обороны Киева – как несметные черные полчища татар прут по чистому полю, а наши, установив на городской стене огромный лук, пускают сделанные из бревен стрелы, на которые татары нанизываются десятками. Умерять мой восторг папа тогда не стал. Но я все же понял, что мне понравилось больше, чем ему.
Мама пересказывала мне "Алые паруса" Грина – вначале в коротком детском варианте, а потом раз за разом удлиняя историю. С этого ли рассказа пришло очарование парусниками, или позже, после прочтения "Острова сокровищ", я уже не помню. Долгое время я их рисовал, строил из дерева, а книги, в которых фигурировали парусные корабли, перечитывал чаще других. Они до сих пор не потеряли для меня своей привлекательности. Когда я вижу в иностранных портах стоящие у причала парусники (а они есть практически везде), меня тянет к ним как магнитом – просто постоять рядом, посмотреть. А однажды случившуюся встречу в океане с "Крузенштерном", который шел под всеми парусами, я никогда не забуду.
Маленьким я об этом даже не мечтал, считая, что паруса остались где-то в красивом прошлом вместе со шпагами, доспехами и щитами. Но так как именно эти предметы привлекали меня больше всего, я в меру способностей заполнял их изображениями альбомы и тетрадки. Рисовал же я главным образом лежа в кровати, когда болел.
Когда мне исполнилось восемь лет, старшие решили покончить с моими простудами – вырезать гланды. Тогда для такой операции детей укладывали в больницу на неделю. Именно к этому времени относится одно из моих самых мучительных и постыдных воспоминаний.
Палата была человек на восемь. В какой-то из дней в ней появился мальчик с игрушками. Он сразу стал объектом всеобщих насмешек, потому что плакал, когда сестра привела его в палату, еще из-за игрушек – у других были книжки или игры. И еще потому, что говорил не так, как все, а подробно и многословно. Мальчишки начали над ним издеваться. Его это мало задевало. Он разговаривал со своими игрушками, и больше ему никто не был нужен.
Дети, особенно в компании, бывают очень злы и безжалостны. Когда этого мальчика увели на процедуры, один из нас, веселый немой, сильный, ловкий – такие всегда становятся заводилами, – со смехом подбежал к его тумбочке и стал вышвыривать из нее игрушки. Все обступили его. Мы смеялись, разбрасывая по палате зверюшек и солдатиков. Но этого казалось мало. И когда немой вытащил маленького глиняного Буратино с толстым недлинным носом и букварем в руке, кто-то сразу грохнул его об пол. Буратино оказался крепким, он не разбился, но идея всем понравилась. Мальчишки, отталкивая друг друга, ловили летавшего по палате Буратино и швыряли об пол, а он все никак не бился по-настоящему, от него только откалывались небольшие кусочки. И тогда я догадался: нужно об батарею! И бросил – сильно. Батарея была от меня далеко, а бросать пришлось быстро – все же хотели. Кажется, не попал, точно не помню. Потом все свалили в кучу около его тумбочки и разбежались по кроватям.
Когда мальчик вернулся, он сразу увидал учиненный нами разгром, кинулся к своему месту и стал перебирать игрушки. Он плакал, громко и недостойно, как девчонка, горестно качая головой, и произносил сквозь плач правильные фразы. Что он говорил, я, конечно, не помню, но когда в руки его попал изуродованный Буратино, он охнул как-то особенно и вскрикнул безутешно (эти слова я запомнил точно): "Какой хороший был Буратино, когда мама его подарила!"
С тех пор прошло больше сорока лет, но я не могу (да и не хочу) забыть ту смесь жалости и стыда, которые тогда испытал. Конечно, я не показал виду, мальчишки-то смеялись. Может, стыдно стало не мне одному. Больше того мальчика никто не тиранил, но и дружить с ним не стали. Он пробыл в больнице недолго, дня три всего. Я не помню ни имени его, ни лица, но слова про Буратино, подаренного мамой, у меня до сих пор в ушах. И когда я вспоминаю их, мне опять и опять становится жгуче, до сбоев в дыхании, стыдно, как будто это вчера я бил маленького Буратино об трубу, сознательно стараясь обидеть беззащитного.
Журнал "Театр"
Сколько я себя помню, мама работала в редакции журнала "Театр", это я знал так же твердо, как свой адрес. До этого она сразу после института полгода проработала в "Советской культуре", а потом, в июне 1952-го поступила в "Театр", из которого уже не уходила никуда.
"Театр" был толстый ежемесячный журнал. В те дни все живое и талантливое в нашей культуре лепилось одно к другому. Бесповоротно размежевавшиеся впоследствии западники и почвенники (я имею в виду талантливую часть тех и других) публиковались в трех-четырех журналах, одинаково нуждаясь в расширении свободы слова. Поэтому либеральные идеи высказывались и лучшими из "деревенщиков", и "горожанами" – те и другие страдали от идеологического пресса ЦК КПСС в одинаковой степени.
Флагманом либерализма выступал "Новый мир", на протяжении целой эпохи руководимый Твардовским. "Театр", журнал умеренно-либерального направления, в особо смелых, громких выступлениях замечен не был, но старался, по мере сил, выглядеть интеллигентно. За пределами круга людей театра и завзятых театралов его читали редко.
Одним же из застрельщиков противоположного, охранительно-запретительного направления, тогда служил еженедельный "Огонек", выходивший массовым тиражом. Руководил "Огоньком" в течение тридцати трех лет писатель Анатолий Софронов, в одной из поздних, уже перестроечных публикаций поименованный "палачом нашей литературы". А так как большую часть его собственного творчества составляли пьесы, то внимание к главному всесоюзному журналу, пишущему о театре и его проблемах, Софро-нов проявлял пристальное.
Журналу мама отдавала огромную часть своей неравнодушной натуры. Дома я с детства привык к словам "верстка", "сверка", "гранки", "Софронов". Не понимая хорошенько их смысла, я все же чувствовал присущую им негативную окраску. Первые три означали некое стихийное бедствие, вторгавшееся в нашу жизнь ежемесячно, когда мама приходила с работы поздно, усталая, а утром, не выспавшись, спешила обратно. Еще из-за версток и сверок в редакции постоянно шли какие-то внутренние раздоры – кто-то что-то напутал, кто-то задерживает свой материал, кто-то пропустил "ляп". Зато когда в разговорах мелькал Софронов, я чувствовал, что мама гордится своей редакцией, что они все – одна команда. В те времена понятия "честь", "достоинство", "порядочность" и, напротив, "подлость" составляли важную часть повседневной жизни интеллигенции.
Отношения, царившие тогда в редакции, вспоминали спустя много лет ее бывшие сотрудники в театральном журнале "Московский наблюдатель".
В. Семеновский: "Вы работали в редакции журнала " Театр", разгромленной в конце 60-х. Я начинал там вскоре после этого вместе с другими, тогда еще молодыми людьми. Унаследованная от вас особая атмосфера редакции, атмосфера не учреждения, а своего дома, была утрачена нами не сразу. Так что я ностальгически вспоминаю тесноту на Кузнецком, тот уголок за шкафом,, где только и можно было уединиться с автором, и те редакционные пирушки, где легко прощались друг другу обиды".
А. Своводин: "…Скажем так: были неписаные правила, как бы не имеющие индивидуального авторства. Школа была. Доверяли друг другу".
Ю. Рыбаков: ".Для меня одиннадцать лет работы в журнале "Театр" – это счастье, которое никогда больше не повторилось".
Н. Крымова: "Да, это было счастье".
А. Своводин: "Да".
Замечу: до осознания факта, что работа в "Театре" – счастье, мама, в отличие от участников этой беседы, не дожила лет эдак двадцать. На протяжении почти двадцати пяти лет, проведенных ею в журнале, она все больше и больше страдала от сознания тщетности их усилий: противостоявший всему живому идеологический пресс тогда казался незыблемым и вечным. И еще она всегда очень страдала от безденежья – платили в редакции мало. Но другой работы не искала и не представляла.
Тем не менее редакционную атмосферу порядочности осознавала и ценила очень. Часто вспоминала Николая Федоровича Погодина, известного советского драматурга, который был главным редактором "Театра" в начале пятидесятых, когда она туда пришла. В разгар "борьбы с безродным космополитизмом" мать однажды влетела к нему в кабинет, закрыла за собой дверь и выпалила подготовленную заранее речь о том, что папа ее – еврей, скрывать этого факта она не собирается, чем бы он ей ни грозил, и так далее. Погодин побагровел, обматерил ее и крикнул что-то вроде: "Девчонка! Ты за кого меня принимаешь? Пошла вон отсюда, и чтобы ни звука на эту тему за этой дверью!" – и "девчонка" всегда помнила эту ругань с глубокой благодарностью.
В цитированном мной "Московском наблюдателе" Александр Свободин тоже помянул тогдашнего главного редактора:
Человеческое лицо "Театр" обрел при Погодине. Это объясняется не только временем – серединой пятидесятых, но и неординарностью самого Николая Федоровича. Обласканный режимом автор Ленинианы позволял себе вольности, какие другим не прощались.
Он ухитрился не вступить в партию: не хотел, и все (притом, что в непорочность Ленина верил). Прикрывал "космополитов" Юзовского и Холодова. Вообще покровительствовал хорошо пишущим людям.<…>
На моей памяти это был единственный редактор-драматург, который не испытывал зависти к таланту своих коллег и не обеспечивал при помощи журнала комфортную жизнь собственным пьесам.
Еще из маминых воспоминаний о Погодине я запомнил упоминавшуюся ею феноменальную его безграмотность. Свои пьесы, написанные с ошибками и без знаков препинания, он отдавал заведующей редакцией, старой сотруднице, с которой, как я понимаю, съел не один пуд соли. В дальнейшую работу все им написанное шло уже из-под ее руки.
Вообще, теперешнему поколению, от младых ногтей привыкшему к компьютерам, трудно представить себе тогдашнюю технологию редакционной работы. Машинисток, строчивших как из пулемета на механических машинках (электрические появились лет двадцать спустя), которые умудрялись печатать по тридцать – сорок страниц в день без ошибок: в случае опечатки в ответственном материале приходилось перепечатывать весь лист. Правка вносилась в текст от руки, после чего его снова и сноваперепечатывали. Для перестановки абзацев пользовались ножницами и клеем (и снова перепечатывали набело). Я с грустью отмечаю, что теперь, несмотря на невиданные ранее технические возможности, книги и журналы стали издаваться значительно неряшливее, в них намного больше описок, опечаток и неграмотных выражений. Не могу себе представить среди маминых сослуживцев (а я всех их знал более или менее коротко) человека, не умеющего, скажем, не задумываясь склонять сложные числительные. Как и везде, в журналистике внедрение техники в первую очередь обесценивает профессионализм работников старой формации. Повышение качества происходит при этом далеко не всегда.
А для "Театра" в новых условиях настали тяжелые времена. С 1994 года он стал выходить с перебоями, в 1996-м и 1997-м свет увидели лишь по одному номеру, и журнал прекратил свое существование. В итоге его непрерывная жизнь в советскую эпоху продлилась 50 лет, мама проработала из них 25. В девяностые годы, правда, это стал совсем не тот журнал. Большинство сотрудников старой закваски ушли из "Театра" и восемь лет группировались вокруг издаваемого Валерием Оскаровичем Семеновским "Московского наблюдателя". А с 2000-го его же усилиями (на новом месте, с нуля) стал выходить новый толстый журнал. Как и прежде, он называется "Театр" и даже внешне очень похож на своего доперестроечного тезку. Маму там не забыли. Говорят, совсем недавно вспоминали как-то с ходу выданную ею по памяти справку: "Дюрренматт – два "р", два ,,т"".
Мамины друзья
На полке, где стоят книги с автографами, многие подписаны маме. Николай Акимов, Александр Крон, Лев Аннинский – мама дружила со многими интересными людьми. Художник-график Бунин на титульном листе "Девяносто третьего года" Гюго нарисовал тушью целую композицию: замок Тург, клубы дыма, под которыми стоит гильотина, Говэн в надвинутой на брови треуголке и суровый Симурдэн – в отдельном медальоне.
Я расскажу подробно лишь о некоторых автографах, связанных для меня с какими-то воспоминаниями.