Зоя Ивановна быстро поделила нас на "сильных" и "слабых", рассадила попарно и вменила первым в обязанность следить за поведением вторых. "Сильные", гордые от чувства важности возложенной на них миссии, торопились поскорее написать свое задание: им полагалось еще успеть проверить, как справился с упражнением сосед, и доложить: "Зоиванна, а Кириченко опять "птенчик" с мягким знаком написала!" Весь класс смотрел на Кириченко с осуждением: вот дура-то! Зоя Ивановна подтверждала правильность общего чувства, попутно разнообразя наш словарный запас – выражение "дубина стоеросовая" и ряд других я впервые услышал от нее в адрес кого-то из одноклассников. Нередко любимая учительница не ограничивалась словами, подкрепляя их подзатыльниками или указкой. При этом она четко знала, кого – можно, а кого – нельзя. Отчетливых признаков этого никто назвать не мог, однако, чувствовали все безошибочно. Сейчас я думаю, что подзатыльники и обидные слова в классе получали от нее те, для кого и дома обычными средствами воспитания являлись порка и крепкие выражения. Как-то, разнимая веселую общую свалку на перемене, Зоя Ивановна хлопнула по затылку меня – несильно, видимо, не разобравшись. Я поразился: меня же нельзя! – повернулся и увидел, как она смертельно испугалась и сразу стала мне что-то объяснять. Я понял – действительно ошиблась, и дома ничего рассказывать не стал. Ведь я, один из самых маленьких в классе, был "сильный". Это в мои обязанности входило сообщать о плохо соображавшем соседе по парте: "Зоиванна, а Барковский…" – и с удовольствием приводить в исполнение ее вердикт под угодливые смешки всего класса: "Тресни эту дубину по башке".
Так мы получали первые уроки морали двоемыслия. Что учитель не может трогать учеников и пальцем, равно как и обзывать их, мы понимали, но ученики-то – плохие, их можно. Немножко. А если рассказать дома, мама и дедушка возмутятся, придут в школу, узнает директор, а этого допустить никак нельзя, потому что Зоя Ивановна – хорошая и потому что мы все ее очень любим. Мы действительно все в классе ее любили, и угнетенные тоже. Да ведь и она нас искренне любила.
И еще одно воспоминание из этого ряда, которое врезалось в память: урок физкультуры, мы проходим прыжки в высоту способом "ножницы". Сначала учимся преодолевать планку именно "ножницами", потом физкультурница Валентина Николаевна начинает переставлять планку, и мы прыгаем на оценку – чем выше, тем лучше отметка. Неспортивные девочки стесняются, хихикают, у них не получается, многие еле-еле могут преодолеть высоту, необходимую для получения тройки, хотя там и прыгать-то почти не надо – перешагнуть. Мальчишки прыгают лучше, планка поднимается выше, прыгающих остается все меньше, на пятерочной высоте ее преодолевают самые высокие и ловкие, прыгучие. А Толя Козлов – феномен. Он небольшого роста, но прыгает выше всех в классе, даже выше рослого Кузнецова, который занимается в легкоатлетической секции. При этом стиль прыжка у него – ни на что не похожий: Толик разбегается, отталкивается и взлетает вверх, поджимая ноги под себя, так что через планку перелетает сгруппировавшись, как бы сидя на корточках. Валентина требует, чтобы он прыгал "ножницами". Козлов честно пытается, но не может. Физкультурница ярится, начинает ругаться, переставляет планку совсем низко: прыгай "ножницами"! Толя перепрыгивает ее с огромным запасом, но опять неправильно. Учительница обзывает его и объявляет: не прыгнешь как надо – будет двойка. Мы шокированы: двоек нет ни у кого, даже самые неуклюжие девчонки одолели троечную высоту. Все наблюдают: без отметки остался один Козлов. Он разбегается, прыгает и, конечно, поджимает ноги. Двойка.
Я потом нередко вспоминал эту сцену, когда читал очерки популярных советских публицистов – Рубинова, Аграновского и других. Они часто писали о снятых с должности, а то и посаженных руководителях производств, которые добивались замечательных результатов методами, недопустимыми с точки зрения советской идеологии. Люди эти действовали чаще всего бескорыстно, искренне радея о деле. Я не удивлялся, читая. Я уже знал: результат сам по себе не важен, а прыгать нужно "ножницами".
Гранит науки
В первом классе мы сначала писали карандашами, а со второй четверти стали осваивать ручки с перьями-вставочками – обязательно номер 86. Вообще разновидностей перьев было множество: помню "Белку", "Союз", "Костер", но все они в случае обнаружения беспощадно изымались из пеналов. Особенно запретной считалась "селедка", ее загнутые кончики не давали возможности осваивать главную премудрость чистописания, по которой каждая буква изображалась двумя чередующимися типами линий – "волосяными" и "с нажимом". Школьные нянечки ходили с эмалированными чайниками и пополняли из них фиолетовыми чернилами фарфоровые чернильницы на партах. Мы пыхтели, чернила брызгали и расплывались на листе "в три косых линии". Больше всего запомнилось постоянное чувство испуга: как бы что-нибудь не сделать не так. Переспрашивать боялись: как это – все поняли, а я нет.
Не знаю, сколько раз в первом классе нам довелось писать текст Горького "Уходим все дальше в лес, в синеватую мглу, изрезанную золотыми лучами солнца…", который очень полюбили тогдашние составители упражнений по русскому языку. Мы писали его в диктантах, делали изложение, разбирали предложения по составу. Я не перечитывал "В людях", но эти два абзаца помню чуть ли не наизусть. ".Скрипят клесты, звенят синицы, смеется кукушка, свистит иволга <…>. Изумрудные лягушата прыгают под ногами." – цитата обрывалась в том месте, где у Горького шли слова бабушки: "Пресвятая богородица, ясный свет земной", – этого по программе не полагалось.
Так вот, когда мы писали этот отрывок под диктовку, Неля Холодкова – городской ребенок, никогда не видавшая клестов и ничего про них не знавшая, написала, как услышала: "скрипят глисты". Глисты – это все мы знали хорошо, а спросить, почему они скрипят, она не решилась.
Дома со мной занимался, в основном, дедушка Александр Львович. Он очень остро переживал мои школьные неудачи.
Сильно расстроил я его, помню, когда испортил домашнее задание на умножение. Требовалось написать столбиком:
3+3=3х2=6
3+3+3=3х3= 9
3+3+3+3=3x4=12 и так далее.
Я же, памятуя, что при перечислении после однородных членов ставятся запятые, писал: 3+3,+3,+3,+3=3х5=15. Запятые я рисовал старательно, они густо расплылись по всей странице. Дедушка сказал, что задание нужно переписать полностью – несколько страниц – адский труд!
Чтобы закончить тему ручек и чистописания, скажу, что писать авторучками нам позволили – выборочно, в награду за хороший почерк – со второго класса. При этом разрешалось писать только авторучками с открытым пером; сейчас их, по-моему, не существует, и я не стану пытаться объяснить незнающим, что это такое: коротко не получится. В любом случае мы долго ходили перемазанные чернилами. Первые шариковые ручки (штучные, привезенные из-за границы) появились, когда мы учились классе в шестом и долге время из школьной жизни категорически изгонялись. Вообще учителя тратили много сил на унификацию. Считалось, что мы должны схоже думать и одинаково выглядеть. Классе в третьем мы писали сочинение по картине Решетникова "Опять двойка", где по заданию полагалось дать прогноз – исправится ли изображенный на ней мальчик. Поскольку борьбу за "подтягивание" плохих учеников мы наблюдали ежедневно, но никогда не видели удачного ее исхода, я и написал, что, на мой взгляд, Саша (так мы назвали двоечника с картины) никогда не исправится. При разборе сочинений Зоя Ивановна укорила меня за пессимизм. Нужно было думать оптимистически. А мысль, что из двоечников в дальнейшем нередко получаются люди вполне хорошие, вообще не рассматривалась как невозможная ересь.
От борьбы же за унификацию внешнюю страдали в большей степени, конечно, девочки. Ходить в школу не в форменной одежде нам разрешили лишь во втором полугодии десятого класса – под тем предлогом, что форма износилась, а на новую у родителей нет денег. Вообще отсутствие денег считалось святым аргументом, его понимали всегда и не очень стеснялись. В имущественном плане мы различались (с сегодняшней точки зрения) совсем немного; все родители жили на зарплаты, и их размеры являлись величинами одного порядка. Интересно другое: в то время еще прослеживалась очевидная связь между успеваемостью, поведением и семейным достатком. Интеллигенция, поставлявшая, естественно, большую часть хороших учеников, в материальном плане жила относительно лучше рабочих, которые зарабатывали больше уборщиц и дворников. Это соотношение начало деформироваться в брежневские времена (тогда и появилась поговорка "Чтобы мало зарабатывать, нужно много учиться") и окончательно разрушилось в после-перестроечные времена. Убеждение, что "новые русские", люди зачастую малообразованные и далеко не образцовые в моральном плане, богаты "несправедливо", уходит корнями в сталинские времена, когда уровень благосостояния всех без исключения определялся Хозяином, зорко следившим, чтобы каждый получал по чину.
У нас же все обстояло по справедливости. Дети инженеров, ученых, педагогов или врачей читали книжки, ходили с родителями в театры, парки культуры и на кружки. Они и учились хорошо, и поведением хлопот не доставляли. Дети средних служащих и рабочих, в большинстве своем, вели себя тоже нормально, но учились чуть хуже. У них и форма чаще была штопаная, и тетрадки – за 13 копеек, а не за 17. Большинство же двоечников и второгодников (я помню таких, которые к четвертому классу еще читали по складам) происходили из самых бедных, одновременно и "неблагополучных" семей. Они имели (ужас!) приводы в милицию, их ловили на мелких кражах в школе. Хотя и исключения из этого правила, конечно, случались.
Пестрым был наш класс и по национальному составу, но в этом, пожалуй, в Москве мало что изменилось за прошедшие полвека. У нас учились русские, украинцы, татары, евреи, армянин, полулатыш и еще несколько детей смешанного происхождения (включая меня). Большинство из нас вопросы этого рода не интересовали вовсе, и я не припомню, чтобы кого-нибудь дразнили, даже в шутку, "армяшкой" или "хохлом". Слово "жид" я узнал, гуляя во дворе, от будущего уголовника с дворовой кличкой Вано (он был русский, и как его звали по-настоящему, я так и не узнал). Тогда я совершенно не почувствовал чего-то обидного, просто Вано, играя, пел песенку:
Жид, жид, жид, жид
По веревочке бежит.
Веревочка лопнула,
Жида прихлопнула.
Песенка показалась мне смешной, и я сам стал подпевать. Дома спросил у мамы про незнакомое слово и только тогда понял, что это он меня так дразнил. Но обиды не испытал, так как рос в твердом убеждении, что все народы друг друга любят и дружат между собой, а если кто этого не знает, то не по злобе, а исключительно по темноте. Таким людям нужно объяснить, что они не правы, а в случае злостного упорства обратиться в милицию. И когда одноклассник Васька Щичавин, из "очень плохих учеников", дал мне подзатыльник и наговорил много всякого, вроде того что "мало вас Гитлер вешал", то больше я обиделся на подзатыльник. Все же сказанное я отнес на счет Васькиной необразованности: он ведь и арифметику знал плохо, и читал с трудом. Но через несколько дней во время урока в школу пришла мама Сережки Артемьева. Зоя Ивановна, дав нам какое-то задание, стала разговаривать с ней в коридоре, а потом позвала меня и задала несколько вопросов касательно этого инцидента. Се-режкина мама, русская, как и его отец, была возмущена и взволнована. О происшедшем она узнала из рассказа потрясенного сына и сочла необходимым прийти в школу, чтобы обличить и по возможности искоренить недопустимое явление. Какие это имело последствия (да и имело ли вообще), не помню. Тогда я не придал всей этой истории никакого значения. Лишь много лет спустя я сообразил, что за всю мою жизнь мне всего раза два или три довелось встретить русских людей, так активно – не на словах, а действием – протестовавших против антисемитизма.
Ода магнитофону
Магнитофон появился у нас в декабре 1959 года. До этого мы тоже что-то слушали. Сначала нам вещала черная тарелка трансляции, мама с дедушкой ее обычно выключали, а включала, после их ухода на работу, нянька. Мы слушали вместе – детские сказки с незабываемыми голосами Литвинова и Бабановой из "Оле-Лукойе" или "Городка в табакерке", концерты по заявкам с обязательным (чуть ли не ежедневным) танцем маленьких лебедей, передачи "Учим песню" ("Приготовьте бумагу и карандаш. Записывайте первый куплет песни. Записали? А теперь прослушаем первый куплет. Переходим к записи второго куплета."). Не знаю почему, мне нравились передачи китайского радио – особенно позывные, и объявления (далекий предок современной рекламы). Когда после обеда меня укладывали спать, репродуктор полагалось выключать, но молодая шалая Люба слушала: в это время шла "Литературная передача", Любе нравилось, если читали про любовь.
У папы на Водопьяном был патефон с пластинками. Кто не знает – патефон обходился без электричества: диск вращался пружиной, которую предварительно заводили ручкой, звук тоже получался механическим путем – стальная иголка передавала колебания непосредственно на мембрану. Иголку периодически затачивали на наждачном бруске. Если пружину заводили недостаточно, пластинка, не доиграв до конца, начинала басить, растягивая звуки, а потом замирала на полуслове, уже непонятном. Мне крутили стихи в исполнении Игоря Ильинского – "Дом, который построил Джек", "Сказка о Пете, толстом ребенке, и о Симе, который тонкий" и песни "Про метро" и "Про Наталку", а из взрослого репертуара – "Блоху" в исполнении Шаляпина.
Затем на Банковском появился радиоприемник с зеленым глазом настройки, но его слушали редко. А потом к нему купили приставку – электрический проигрыватель – чудо техники, обладавшее уже двумя скоростями, так что мы могли слушать на нем и недавно изобретенные "долгоиграющие" пластинки. С этого времени музыка в нашей комнате стала играть едва ли не постоянно – Чайковский и Рахманинов в исполнении всесоюзного любимца "Ванечки" Клиберна, скрипичный концерт Мендельсона и эстрадные песенки: Пьеха, Монтан, Бернес. И еще мама познакомилась с каким-то темным дядькой, который появлялся периодически и приносил самодельные пластинки запрещенных по причине идеологической вредности Вертинского и Лещенко. В каких подпольных студиях их записывали, того никто не знал, но материалом служила толстая пленка для рентгеновских снимков – иногда засвеченная ровным тоном, а иногда – использованная, с негативным изображением частей скелета. Эти пластинки тогда называли "Вертинский на костях".
А потом мама услышала Окуджаву. Где и как это произошло впервые, я не знаю, он тогда довольно много выступал по квартирам знакомых и незнакомых людей. Услышанным мама сразу "заболела" и стала горячо пропагандировать его песни среди друзей. Магнитофонов было еще мало, поэтому послушать записи собирались специально, причем часто пришедшие приносили свои пленки и слушали всё по очереди. Вскоре у мамы образовалось несколько бобин Окуджавы, которые она таскала по знакомым, либо к нам приходил кто-нибудь с "Астрой" или "Яузой", и слушали, слушали. Наверно, у нас долго не появилось бы своего магнитофона – он стоил дорого, – но друзья скинулись и подарили маме на день рожденья латвийский "Splays" – самый дешевый из тогдашних магнитофонов, с одной скоростью 19 м/мин. Естественно, это был катушечный магнитофон – кассетные появились много позже. И проникновенный голос человека со странным именем – Булат – вошел в нашу комнату и остался в ней навсегда.
Крутили мы, конечно, и другие записи: одну или две пленки Новеллы Матвеевой, сестер Берри, потом я переписал с пластинки две невероятно модные тогда японские песни – "Каникулы любви" и "Лепестки белых роз". Одолженная у приятеля катушка с ранними песнями Высоцкого нам обоим поначалу не понравилась. Прослушав его "Жил я с матерью и батей", мама нахмурилась и сказала: "Во время войны песни были добрее". Господи, она не слышала теперешних!
Еще мы часто слушали пленку с прекрасными стихами Давида Самойлова в собственном его исполнении (по-моему, он – один из немногих поэтов, превосходно читавших стихи). Но главным оставался Окуджава. Бобин с его голосом становилось больше и больше.
Не знаю, исследовал ли кто-нибудь место музыки в иерархии людских потребностей и ее влияние на формирование личности. Сам я не сомневаюсь, что многое в характере и взглядах человека напрямую связано с количеством и качеством той музыкальной пищи, которую он поглощал в детстве и юности. Вероятно, коммунистические идеологи это хорошо знали (или нутром чувствовали). Кампании гонений на "чуждую" музыку, казавшиеся интеллигентным современникам проявлением глупости и невежества власти, были на самом деле глубоко обоснованы.
Это потом, много лет спустя, когда времена переменились, Окуджаве дали Государственную премию и написали о нем в энциклопедическом словаре:
1924-97, русский поэт. В стихах <…> и прозе <…> – частная человеческая жизнь в ее сложных взаимосвязях с течением истории. В авторских песнях Окуджавы, звучавших нравственным камертоном в эпоху застоя, сквозь романтически преображенные картины будничной жизни, мягкую доверительную интонацию и тонкий лиризм проступает твердость этических ориентиров, безупречная верность высокому духовному выбору.
Недавно Окуджаве поставили памятник на его любимом Арбате, по-моему, неудачный. Еще издали вызывают протест пиджак с чужого плеча и мешковатые неглаженые брюки: Булат Шалвович всегда одевался безукоризненно и элегантно. На лице отсутствует какое-либо выражение – и это у Окуджавы! А бронзовый столик со скамейкой, за который министр Швыдкой, выступая на открытии памятника, недвусмысленно пригласил приходить выпить-закусить, выглядел бы уместно скорее у Венички Ерофеева. Двор, арбатский дворик, о котором пел Окуждава, это не место, где играют в домино и выпивают (что само по себе, может быть, и неплохо), это – пространство, где живет душа.
Тогда же, в пятидесятые-шестидесятые, с Окуджавой боролись. Его поэзия, конечно, властям очень не нравилась – именно "твердостью этических ориентиров и безупречной верностью высокому духовному выбору", ибо это был другой выбор.
Магнитофоны открыли форточку на свободу. С ними кончилась монополия государства на музыку. Для кого-то самой важной стала возможность слушать "Битлз", для других – Окуджаву, для третьих – Армстронга. Идеологические стены в конце концов пали под действием многих сил, но едва ли не главными были Самиздат и магнитофоны. Самый запретный из тогдашних "магнитофонных" поэтов с гитарой – Галич – в песне "Мы не хуже Горация" пел:
Их имен с эстрад не рассиропили,
В супер их не тискали облаточный,
"Эрика" берет четыре копии,
Вот и все, и этого достаточно!Ни партера нет, ни лож, ни яруса,
Клака не безумствует припадочно,
Есть магнитофон системы "Яуза",
Вот и все, и этого достаточно!