Особенно трудной оказалась глава, посвященная Гордону Крэгу. В ней рассказывалась история его непростых отношений со Станиславским, когда в 1909-1911 годах они совместно ставили "Гамлета" в Художественном театре. Авторы разделили функции: общий художественный замысел постановки и декорации разрабатывал Крэг, а Станиславский работал с актерами. И надо же такому случиться: англичанин задумал спектакль условно-символический, создал соответствующие костюмы и декорации. А наш великий соотечественник как раз в это время начал разрабатывать основные принципы своей будущей системы и на репетициях стал пробовать ее с артистами. В итоге получился вопиющий диссонанс между оформлением спектакля и игрой актеров. На одной из репетиций Крэг не выдержал, швырнул на сцену чернильницу и потребовал убрать его имя с афиши. Он говорил: "Если Станиславский хотел сделать из Шекспира Горького, незачем было приглашать меня и ставить мои ширмы". (Алиса Коонен. "Страницы из жизни".)
Спектакль провалился. Как писала Бирман, "двоевластие диаметрально противоположных режиссеров помешало каждому из них достигнуть, сценического чуда. "Система" дала бессмертие своему автору, но испытание "системы" на "Гамлете" было огромной ошибкой Станиславского и его неизбывной виной перед Крэгом." И еще: ".пострадали оба: Станиславский ранен опасно, Крэг – смертельно".
Всю эту историю я пересказываю по окончательному варианту, вошедшему в книгу. Сложность заключалась в том, что Серафима Бирман, ученица Станиславского, боготворила своего учителя, но по справедливости должна была признать его вину в провале спектакля, ставшим роковым в судьбе Гордона Крэга. Слов нет, каждый творец имеет право на неудачу, но Бирман мучилась вопросом: имеет ли она право судить гения?
Добиваясь точности формулировок, Серафима Германовна раз за разом переписывала главу (кстати, название ее – "Трагедия невоплощенности"), мать приносила домой вариант за вариантом (вскоре их количество перевалило за два десятка). Она жаловалась, что уже перестала замечать разницу между ними. Потом Бирман, не дождавшись назначенной встречи, звонила, чтобы уточнить какую-нибудь фразу. Мама выходила в коридор (где же в коммунальной квартире быть телефону?) с черкаными-перечеркаными листами и начинала править или спорить. Мимо проходили жильцы – на кухню, в ванную, уборную и обратно: из тринадцати человек за двадцать минут кому-нибудь что-нибудь да понадобится. А в телефонной трубке на грани рыдания кричала Серафима: "Я оболгала этого святого человека!" – и приходилось ее утешать, и искать точные слова, и править, править, править.
Книгу сдали в набор ровно через три года и семь месяцев после памятного первого вечера. Многое изменилось за это время в нашей жизни. Я окончил школу и учился в авиационнотехнологическом институте. У нас появилась собака – шалый и любвеобильный кобель-дворняжка по кличке Пиф: я привез его щенком из пионерского лагеря, где работал пионером-инструк-тором, то есть вел авиамодельный кружок за бесплатную путевку. Это явилось моим положительным взносом в семейный бюджет. (Я имею в виду путевку, а не Пифа.)
Общественная жизнь, лишенная внешних проявлений, глухо бродила, прячась от "несвоих". Кухонные разговоры о главном, споры на пониженных голосах – отклик интеллигенции на чехословацкие события 1968-го, процессы над Синявским, Даниэлем и группой Гинзбурга и Галанскова, исключение Солженицына из Союза писателей, Самиздат – и все более костенеющая жизнь официальная. Плодотворнее всего в ту эпоху развивался жанр анекдота.
Воспоминания Серафимы Бирман вышли в свет в 1971 году. Для мамы во многом это была и ее книга. Упаси Бог, она не считала себя соавтором, но, право, доля ее труда была немалой. После книги Бирман на редактора Смолицкую появился спрос. Она подготовила к печати еще несколько рукописей, но ни в одну не вложила столько души. Авторы горячо благодарили ее за "способность раствориться в чужом тексте" (В. Семеновский). Александр Крон говорил, что Наташа – не редактор-цензор, а редактор-друг, помогающий автору лучше выразить то, что он сам хочет. Не знаю, много ли таких или подобных слов услышала она сама, – приведенные прозвучали уже вдогонку, когда Наташа Смолицкая стала лицом из памяти. А от сотрудничества тех лет остались свидетельства вроде надписи на книге Захаржевской "Костюм для сцены":
Очароваше редактору Наташе персонально.
На Серафиминой же книге написано много. Весь шмуцтитул покрывает ее размашистый почерк:
Я радуюсь тому, что наплывы симпатии и раздражения переродились в энергичное взаимопонимание, это дороже всяких нервических симпатий и скрытого недовольства друг другом. Нет ничего прекрасней битвы за рождение чего-то нового и живого.
Я так думаю. А вы???
Но этого ей показалось мало. И на суперобложке рядом со своим портретом она написала:
Наташа! Жму вашу товарищескую руку – рука товарища – верная помощница.
И, как бы подтверждая написанное, вдоль руки на фотографии:
Ваша Серафима.
Сама книга, когда вышла, не наделала шума, ее отметили только специалисты да немногочисленные любители и почитатели театра, его людей и истории. Пару лет назад Виталий Вульф в телевизионном цикле "Серебряный шар" сделал передачу о Бирман. Я ждал ее выхода и волновался – что он расскажет о воспоминаниях актрисы, знает ли он о драматизме, с которым они писались? Была и маленькая надежда – вдруг он помянет добрым словом скромного редактора?
Нет, Вульф лишь вскользь обмолвился о книге Серафимы Германовны. Я в очередной раз вспомнил фразу, что от жизни большинства людей остается лишь черточка между двумя датами. Жалко.
Сам я люблю эту книгу. Хотя то, о чем в ней повествуется, бесконечно далеко от моей жизни, есть там несколько абзацев, которые я знаю почти наизусть. Но больше, наверно, она дорога мне воспоминаниями. И всегда, когда беру ее с полки, на лишнее мгновение зацепляюсь взглядом за вторую, почти пустую, страницу. На ней – двумя пятнышками – непонятные цифры в верхнем и нижнем левых углах:
792С
Б 64
8-1-4
41-71
А между ними, чуть выше середины страницы:
Редактор Н.А. Смолицкая.
Мамины пиры
Я уже говорил, что мама любила устраивать праздники, а в России любое торжество – это застолье. И я помню эти праздники из детства, такие яркие, где крахмальная скатерть и извлеченная из недр орехового шкафа старая парадная посуда – красивая и строгая, хотя и разномастная, что, впрочем, в моих глазах придавало ей еще больше интереса. Еще там – значительные и веселые взрослые, и каждый раз приходил кто-то один, для меня – самый-самый в этот вечер, с кем я, обмирая, мечтал перемолвиться хоть несколькими словами. Если это удавалось, меня распирало от гордости, и я долго потом перебирал в памяти подробности нашего разговора. А как задорно и остроумно они шутили! Какими свежими были эти истории и анекдоты для меня, слышавшего их тогда впервые в жизни. А уж какие невероятные там подавались блюда, никогда не готовившиеся в будни!
Оживленная суета начиналась задолго до прихода гостей. В комнате производилась генеральная уборка, отстаивались тоскливые многочасовые очереди за продуктами. Холодильники еще не стали обязательной принадлежностью быта, вместо них пользовались межоконным пространством. Добывание продуктов вообще, а к праздникам – в особенности, тогда составляло вечную проблему. Это сейчас перед приемом гостей мы с Таней едем на рынок и за час набиваем багажник всем необходимым, придирчиво выбирая его из не представимого в пяти– или шестидесятые изобилия, и кто-нибудь из нас обязательно не может удержаться, чтобы (в который уже раз!) не выдохнуть с тоской: "Эх, не дожили до этого наши мамы!"
Я помогал в веселых хлопотах, бегал в магазин за недостающими ингредиентами – мама готовила с размахом и всегда просчитывалась, вбухивая масла или майонеза вдвое против рецепта. И еще она очень любила всякие эксперименты, удивляя гостей чем-нибудь новым. Надо сказать, что по неведомой логике – чиновничьей и народной – при постоянном дефиците основных продуктов советская торговля периодически вбрасывала в продажу изысканные деликатесы, которые, будучи абсолютно неизвестны широкому потребителю, долго оставались на прилавках по смехотворным, в общем-то, ценам. Так, например, мы несколько лет регулярно лакомились копчеными миногами – их продавали в нашем рыбном по четыре рубля за килограмм, и никто не хотел покупать "эту гадость". Затем, вероятно, народ (или наиболее продвинутая его часть) разобрался что к чему, и миноги сначала стали дорожать, а потом вовсе исчезли. В пятидесятые годы куропатки, перепелки и рябчики продавались свободно и стоили чуть дороже кур. Мы покупали их с дедушкой в "Кулинарии" у Покровских ворот, и я помню детский восторг, с которым уплетал чуть горчащую дичь, приготовленную в сметанном соусе, с холодным картофельным салатом.
Когда уходит от человека острое – до дрожи и тихого повизгивания – счастье, которое испытываешь ребенком от любимого "вкусненького?" Так, однажды, после долгого перерыва я попробовал столь желанную в детстве клубнику (пока росли свои дети, рука не поднималась взять ягодку) и удивился собственному спокойному безразличию. Ну да, вкусно, но где тот восторг? Никогда после восьми-девяти лет не приходилось мне испытать переживания, которое Виталий Семин точно назвал вкусовым шоком. А маленьким я получал его часто, и едва ли не самым большим удовольствием были мамины кремовые торты, которые она пекла к праздникам. Поскольку больше всего мне нравился в них сливочный крем, я счищал его с верхнего коржа, чтобы съесть в последнюю очередь, "на закуску". Мама стала делать крем с запасом, чтобы дать мне поесть его ложкой. Именно так я лет в пять жестоко отравился – санитарные врачи не врут, сливочный крем действительно опасно есть, когда он чуть постоял (да еще и без холодильника).
Меня выворачивало наизнанку, я бредил. Приехала срочно вызванная Шкловская – детский врач, наблюдавшая меня лет до десяти и почитавшаяся в семье за медицинского оракула. Когда она строго произнесла слово "отравление", я понял – все. Ведь из книжек и сказок я знал твердо, что диагноз это смертельный (там все отравленные умирали, от яда спасало только волшебство). Когда же взрослые "вычислили" причину – несвежий крем – и стали меня лечить, я тем более решил, что усилия их тщетны. Ведь вкусный крем никак не мог быть причиной болезни, а отравился я, наверняка, кусая пластилин, брать в рот который мне строго-настрого запрещали. Из-за самой этой строгости я его и попробовал на язык и на зуб, не глотая, конечно, но – вот результат. И теперь все усилия спасти меня напрасны – ведь лекарства мне дают от несвежего крема, а совсем не от пластилина. Я же ни за что не мог признаться в совершении столь постыдного действия.
Одним из запомнившихся мне маминых "гранд-приемов" стал вечер в начале лета пятьдесят девятого года. В Москве тогда закончилась декада азербайджанской культуры и искусства, к организации и проведению которой мама имела какое-то отношение. Такие декады тогда устраивались поочередно для всех пятнадцати республик СССР. Они демонстрировали, во-первых, нерушимую дружбу между народами великой страны, а во-вторых – культурный рост национальных республик, в которых, по большей части, до революции все были чуть не поголовно неграмотны, а теперь, благодаря советскому строю, все как у людей – и Академия наук, и Театр оперы и балета, а также Театр драмы и Союз писателей. По результатам декады в обязательном порядке производилось награждение наиболее заслуженных участников. Мама рассказывала анекдот, ходивший тогда в их среде: ""Что такое декада национальной культуры и искусства в Мос-кве?" – "А это вот что", – и далее, подражая заунывному пению среднеазиатского акына -
Ордэн дай, ордэн дай, ордэн дай,
Ордэн нэт – мэдал дай, мэдал дай, мэдал дай,
Мэдал нэт – дэнги дай, дэнги дай, дэнги дай, -
и так десять дней".
Во время подготовки декады мама побывала в командировке в Баку, смотрела спектакли, перезнакомилась и подружилась со многими артистами. Приехав, делилась впечатлениями, самым большим из которых стал великий Бюль-Бюль – Мартуза Мамедов, Бюль-Бюль Мамедов, но для всего Азербайджана просто Бюль-Бюль. Прозвище заменило ему имя и фамилию. Лирико-драматический тенор, он пел в Азербайджанском театре оперы и балета со дня его основания, преподавал в Азербайджанской консерватории, получил Сталинскую премию, но главное – он был действительно великим артистом и его боготворил весь Азербайджан, дав прозвище, которому позавидовал бы любой певец: "бюль-бюль" по-азербайджански – соловей.
Мама привезла из Баку пластинку, еще 78-оборотную, на которой с двух сторон звучали арии из оперы Гаджибекова "Кер-оглы" в исполнении Бюль-Бюля, его коронная роль. Кер-оглы – азербайджанский Робин Гуд. Мотив я совершенно забыл, помню только, что начинался он с тихого протяжного звука высокого чистого голоса. Мелодия, по-восточному переливаясь, нарастала, ширилась, голос креп и наполнялся. Мама рассказывала, как это выглядело на сцене – Бюль-Бюль пел, медленно плывя от одной кулисы к другой, в белой бурке до пола, скрывавшей движения ног, и белой папахе, – я представлял, и мне нравилось еще больше. И когда мама сказала, что в последний день декады азербайджанцы придут к нам в гости, мне стало очень любопытно. К нам придет настоящий оперный певец! Не просто настоящий – великий! Я приставал к маме с вопросами. Больше всего меня интересовало, будет ли Бюль-Бюль петь.
Мама расстаралась. Не знаю, как с точки зрения кавказских гостей, но по московским меркам людей нашего круга стол был великолепен. На горячее мама приготовила горных куропаток, остального не помню. Веселые шумные азербайджанцы, человек двенадцать – пятнадцать, сплошь мужчины, красиво говорили длинные тосты, артистично пили и профессионально пели, прихлопывая в ладоши. Сам Бюль-Бюль позвонил еще днем, сказал, что очень устал за время гастролей, постарается прийти, но не обещает. В помощь по хозяйству – сходить в магазин или еще за чем – он прислал своего сына, Чингиза. В магазин идти действительно понадобилось, а так как юный бакинец Москвы совсем не знал, меня, девятилетнего, отрядили ему в провожатые. Я на правах хозяина старался по дороге занимать гостя светской беседой, но Чингиз, который был старше на несколько лет, скучал, хотя вида интеллигентно не показывал.
В продолжение вечера Бюль-Бюлю несколько раз звонили в гостиницу, звали, уговаривали, но он так и не приехал. В его отсутствие для собравшихся азербайджанцев главной персоной, за кого поднималось большинство почтительных до подобострастия тостов, был невзрачный человек, единственный из собравшихся не обладавший явными талантами. Имени его я не запомнил, память сохранила только зачес "внутренний заем" поперек лысины. Мама объяснила мне потом, что это – заместитель министра культуры Азербайджанской ССР.
А спустя много лет стал певцом и композитором младший брат Чингиза – Полад. Правда, в отличие от отца, эстрадным. В память о великом родителе он именовал себя не Мамедовым, а Бюль-Бюль-оглы, как бы присвоив в псевдониме и часть отцовской славы. В последние советские годы он прочно входил в обойму главных эстрадных артистов страны, и редкий сборный концерт обходился без его пения:
Быть может, ты забы-ыла мой номер телефо-она,
Быть может, ты смеё-ошься над верностью моей?
Но я не понима-аю, зачем ты так серди-ита,
Так перестань смея-аться, и приходи скорей!
Появившись на эстраде хрупким и подвижным молодым человеком, Полад продержался там достаточно долго, потом стал появляться реже. Когда началась перестройка и во власть пошли люди, к коммунистической номенклатуре отношения не имевшие, Бюль-Бюль-оглы – солидный, раздобревший, с седой прядью в пышных волосах – вновь замелькал на телеэкранах, уже в качестве министра культуры независимого Азербайджана. А потом в сообщениях оттуда на первый план вышли дела грустные, от культуры вовсе далекие.
Еще один запомнившийся вечер – проводы Пименова, главного редактора маминого журнала, когда у нас гуляла вся редакция. Он уходил, в общем-то, почетно, с повышением. Но главной причиной шумного торжества являлось то, что заступавший на его место Юрий Рыбаков был для большинства сотрудников Юра, Юрка – однокашник, единомышленник, человек по убеждениям безусловно и полностью свой. Дубасов и Жегин прекрасно пели и играли на гитарах, по очереди и дуэтом. Потом, когда вышли из-за стола и компания разбилась на кучки, Герман Дуба-сов стал очень красиво петь настоящие рыдающие песни на цыганском языке. Я удивился: как-то это не вязалось со сложившимся в моем представлении обликом тихо говорившего рафинированно интеллигентного человека, во внешности которого не прослеживалось ничего цыганского. Улучив момент, я спросил обо всем этом маму, и она ответила, что была когда-то большая любовь, Герман Михайлович ушел с табором, кочевал – там и научился.
А когда я поступил в институт, то первый общий праздник наша 185-я группа провела у нас, на Банковском, 7 ноября 1967 года, в день пятидесятилетия революции. Полувековой юбилей главного события советской истории страна отмечала с размахом, а мы, молодые, веселились от души. Посидели за столом, попили, попели песни, а потом отправились смотреть салют на площадь Дзержинского (Лубянскую) и сопровождали каждый из пятидесяти залпов громким "ура", так что вернулись охрипшие, отогревались чаем и водкой, танцевали, слушали Окуджаву. Ничего особенного, обычный студенческий вечер, но по признанию многих однокашников, с которыми встречаемся и поныне, именно тогда сложилось наше "мы". И каждый раз, когда оказываемся вместе за одним столом и начинаются воспоминания – как кто-то сдавал Александровскому начерталку по чужому конспекту, как Рассадкин заснул на лекции, а Иванов с кафедры вот так показал и говорит: "Разбудите Рассадкина!" – и еще, и еще, – то рано или поздно кто-то обязательно вспоминает первые общие праздники на Банковском (ведь не один же раз мы там собирались), квартиру с высокими потолками, большую темную комнату и стеллажи с книгами. И кто-нибудь, чаще всего – выросший в Тбилиси Тимур Гонгадзе, который еще в институте приучил нас пить второй тост за родителей, вспоминает мою маму и говорит: "Замечательная женщина была. Жалко, как рано умерла". И теперь, когда вот уж несколько лет как мы, считающие себя совсем еще нестарыми, все сразу стали старше ее, я все больше осознаю смысл этого "рано".