"Ну где же знать четыре языка, читать Мильтона в подлиннике, поехать в Англию и пожать руку Дарвина или даже увидеть самого Гладстона и тоже, может быть, поговорить с ним? - вопрошает Розанов. - Гладстон станет говорить с человеком, который читает Гомера, как я Михайловского и Лейкина. Но станет ли он разговаривать с читателем Лейкина?"
Розанов говорил, что университет не наложил на него заметного отпечатка: "Вовсе не университеты вырастили настоящего русского человека, а добрые безграмотные няни" (184). В университете он был поражен, что студентам не преподносилась идея "науки в целом", представление о "всеобщности и универсальности знаний". Профессор философии, у которого в голове никак не связывались "все науки", просто читал студентам логику по Миллю, психологию по А. Бэну и историю всех философских систем - "по шаблону".
Пробудившийся в университетские годы серьезный интерес Розанова к философии столкнулся с рутиной всей системы преподавания: "Все-таки к философии именно я почему-то питал особенное благоговение: "прочие - в сюртуках, а этот - в хламиде". Вдруг по какому-то торжественному случаю я увидел нашего Матвея Михайловича <Троицкого> до того расшитого в золото (позументы парадного мундира) и со столькими орденами на груди… что мой туман спал. "Ах, вот отчего… университет не дает никакой идеи о науке: все они занимают должность V-ro класса, дослуживаются, к 40-летию службы, до тайного советника и мирно прилагаются "к отцам" на Дорогомиловском или Ваганьковском кладбище"".
С годами Розанов вспоминал об университетских преподавателях все более саркастически: "Как хорошо, что я проспал университет. На лекциях ковырял в носу, а на экзамене отвечал "по шпаргалкам". Черт с ним. Святые имена Буслаева и Тихонравова я чту. Но это не шаблон профессора, а "свое я". Уважаю Герье и Стороженко, Ф. Е. Корша. Больше и вспомнить некого. Какие-то обшмыганные мундиры. Забавен был "П. Г. Виноградов", ходивший в черном фраке и в цилиндре, точно на бал, где центральной люстрой был он сам. "Потому что его уже приглашали в Оксфорд". Бедная московская барышня, ангажированная иностранцем" (185). Действительно, с 1903 года Виноградов стал профессором Оксфордского университета, а после 1917 года и вовсе перешел в английское подданство.
Однако именно к университетским годам относится кардинальное событие в жизни Розанова. В гимназии, читая Белинского и Писарева, он усвоил "обычно русский" (по словам самого Василия Васильевича) атеизм. В те годы, вспоминал он, Россия и русское общество переживали столь "разительно-глубокий атеизм, что люди даже типа Достоевского, Рачинского и (извините) Розанова предполагали друг у друга атеизм, но скрываемый: до того казалось невозможным "верить", "нестаточным" - верить!!!"
На университетской скамье в результате овладевшего им неодолимого чувства "постоянной внутренней скуки" и сменявшей ее "вечной задумчивости", мечты, переходящей в безотчетное "внутреннее счастье", в душе юноши произошел перелом.
В автобиографии, написанной в 1909 году для словаря писателей-нижегородцев, который готовил В. Е. Чешихин-Ветринский, но который так и не был доведен до конца, Розанов писал, что уже с первого курса университета он перестал быть безбожником, Бог стал для него - "мой дом", "мой угол", "родное". "Не преувеличивая, скажу: Бог поселился во мне. С того времени и до этого, каковы бы ни были мои отношения к церкви (изменившиеся совершенно с 1896–97 г.), что бы я ни делал, что бы ни говорил или писал, прямо или в особенности косвенно, я говорил и думал собственно только о Боге: так что он занял всего меня, без какого-либо остатка, в то же время как-то оставив мысль свободною и энергичною в отношении других тем".
С университета он уже не оставлял Бога, не забывал Бога. Но характер "чувства Бога" и постижение Бога изменялись в связи с переменою взглядов на пол, брак, семью, отношение Нового и Ветхого Заветов между собою. Но, в конечном счете, все было в зависимости от "крепчайшего утверждения в семье". Вся его личность, "смиренная, простая и кроткая", уперлась в это "смирение, простое и крепкое" и взбунтовалось и побудило Розанова, такого "тихонького", восстать против самых великих и давних авторитетов.
И все же основное свойство своей натуры Розанов видел в безволии, "бессилии". Этим он объясняет многие свои поступки - от избрания факультета в университете до того, каким образом сложился его жизненный путь. Это была странная потеря воли над собой, над своими поступками, "выбором действительности". Например, на историко-филологический факультет он поступил потому, что старший брат Николай был "на таком факультете", хотя никакой духовной связи с братом тогда не было. Он всегда шел "в открытую дверь", и ему было все равно, "которая дверь отворилась". "Никогда в жизни я не делал выбора, никогда в этом смысле не колебался" (63).
Это было странное безволие и странная безучастность. И при этом всегда мысль: "Бог со мною". Однако "в какую угодно дверь" он шел не в надежде, что "Бог меня не оставит", но по интересу "к Богу, который со мною", и по вытекающей отсюда безынтересности, "в какую дверь войду".
Безволие как творческую черту в личности Розанова подметил и П. А. Флоренский. Василий Васильевич рассказывал: "Я ему тоже, в <Сергиевом> Посаде, упомянул как-то о своем безволии, приписывая его пороку своему ("якобы пороку"), о котором сам же сказал. Он ответил буквально так: "Нет, вы ошибаетесь, я очень присматривался к гениальным людям, по биографии и проч., вообще к людям, исключительно одаренным, и нашел, что чем одареннее они, тем слабее их воля над собою… Так что это вовсе не порок ваш, а - совсем другое"".
Другой раз в Сергиевом Посаде в гостях у бывшего редактора "Русского обозрения" Анатолия Александровича Александрова, тоже спасавшегося от "большевицкого лихолетья" у стен Троице-Сергиевой лавры, Флоренский на ка-кое-то воспоминание Розанова о врожденном "бессилии" заметил: "Это только показывает, что вы уже с детства были гениальны". Розанов изумился такому суждению.
Как бы продолжая эту тему, Розанов говорит в "Уединенном": "Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, - пустоты безмолвия и небытия вокруг и везде, - что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне "современничают" другие люди. Это кажется невозможным и нелепым, но это - так" (68–69). И затем снова: "Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность - от порочности. Страшная тяжесть одиночества" (78).
Такие настроения приводили к мысли о самоубийстве. "Как вы решились писать мне о самоубийстве? До чего вы дошли", - писал ему в возмущении 5 января 1890 года его друг и наставник Н. Н. Страхов.
Молодой Розанов мучительно искал свое призвание. Как-то еще до поступления в гимназию, открыв какую-то книжку у брата, он прочел, что "в Индии были две великие поэмы: Магабарата и Рамайана". Он долго стоял ("трясясь") перед открытой книжкой со слезами в душе: "Ничего в России нет, - нет вот такой Рамайаны и Магабараты… Ничего нет… Бездарный, слабый народ. Не великий духовно и умственно".
И в ту самую секунду и потом, говорит Розанов, "я поклялся быть именно "писателем", "поэтом и мудрецом", как "Гомер или Платон", - и непременно для России, "для бездарного этого народа, всеми забытого и справедливо презираемого", написать "великие, вечные вещи". Это было все время гимназии и университета, и я потому, собственно, и не учился (в них), что были - "глупости", "арифметика и Закон Божий", только отвлекавшие меня от "великих вещей". Этот вот "пульс" и сохранил мне жизнь, - которая вообще часто проходила мимо самоубийства".
В студенческие годы Розанов стоял (в душе) за автономию университетов, хотя и не принимал участия в движениях. Прошли годы, и он пересмотрел свои взгляды. И это было не только естественно, но и необходимо: думать после 50 лет иначе, чем в 20. Истина не может оставаться неизменной. Как все живое, она изменяется. Только булыжник и ложь неизменны, ибо мертвы.
Говорят - флюгер лжет (вспомнилось как-то Розанову). ""Куда дует ветер" - значит ложь? А может быть, во всей вселенной именно один-то единственный флюгер и показывает правду и обнаруживает "божественный порядок вещей"? Тучи, молнии, гром. Флюгер трепещет - какая правда. А печная труба "стоит прямо" - и это просто "ложь". Показывает ли "истину" несчастный таракан, который мечется туда и сюда, когда его ловишь двумя пальцами? Или - булыжник, который остается спокоен, когда на него падает молот?"
Со временем автономия университетов представилась Розанову в ином свете как нечто совершенно невозможное и ненужное и даже позорное для Русского государства, ибо эта автономия вовсе не знаменует свободу университетского преподавания и независимость профессорской корпорации. Это было бы истиною, говорит Розанов, если бы профессора (кроме редчайших исключений) не обнаружили "позорного нравственного ничтожества, полной робости перед студентами" и "полной от них зависимости".
При таком положении "автономия университетов" стала бы собственно автономиею студенчества. Племянник Розанова Володя, сын брата Николая (социал-демократ "в странствиях", как называл его дядя), утверждал: "Конечно, университет принадлежит студенчеству, ибо их больше, чем профессоров, да и он существует для студенчества". "Сюда не показывай носу" - в этом суть автономии. ""Мы экстерриториальны", как папа в Ватикане" (357).
Василий Васильевич, как всегда, не абстрактно, а вполне конкретно выступал в русских условиях того времени, когда власти боролись с террором революционеров (в том числе и с "экспроприациями", проводившимися большевиками), когда только что убили Столыпина и в 1912 году активизировались новые "эсдеки", подобные "моему Володеньке", которого "дергали нитки" политических партий, вплоть до "заграничных эмигрантов", пытавшихся из своего "далека" вершить судьбы России.
Тогда по всей России "автономия университетов" перекинулась бы на "русские события". Это стало бы возникновением во всяком городе, где есть высшее учебное заведение, "неприступных цитаделей" для борьбы с "невозможным старым порядком", который, то есть этот "порядок", туда не может по статуту вступить. "Невступаемая крепость", как Ватикан, естественно непобедима, говорит Розанов, как Ватикана не может взять вся Италия. У нас же было бы (все высшие учебные заведения) около сорока "Ватиканов", с правом вылазки и вообще войны. Трудно отказать в прозорливости и понимании политической ситуации Розанову, видевшему даже на примере своего родственника, какие силы стояли за спиной студенчества и какие гибельные для России цели они преследовали. А ведь именно Россия была для Василия Васильевича превыше всех партий и постоянно враждующих между собой идеологий, "программ", разновидностей социал-демократических и марксистских учений, ведущих страну к катастрофе.
В январе 1881 года умер Достоевский. Эта весть потрясла Розанова. Через тридцать лет в статье "Чем нам дорог Достоевский?" он писал: "Как будто это было вчера… Мы, толпою студентов, сходили по лестнице из "большой словесной аудитории" вниз… И вдруг кто-то произнес: "Достоевский умер… Телеграмма". - Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому. Скоро объявилась подписка на "Полное собрание сочинений" его, и я подписался, не имея ничего денег и не спрашивая себя, как заплачу".
Розанов не был в Москве на Пушкинском юбилее и не слышал речи Достоевского, произнесенной 8 июня 1880 года в Благородном собрании (летом он уезжал в Нижний к брату). Но о Пушкинской речи Достоевского говорила вся читающая Россия. "Дневник писателя" на август 1880 года, где была напечатана эта речь, разошелся в несколько дней. В сентябре было отпечатано второе издание. После этого споры вокруг Пушкинской речи возобновились с новой силой и в газетах, и среди студенчества. Розанов не оставался в стороне от них.
И вот теперь Достоевский умер: "И значит, живого я никогда не могу его увидеть? и не услышу, какой у него голос! А это так важно: голос решает о человеке все… Не глаза, эти "лукавые глаза", даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос, т. е. врожденное от отца с матерью, и следовательно, из вечности времен, из глубины звезд…"
И вспомнилось начало знакомства с книгами Достоевского. Его товарищи по нижегородской гимназии уже все читали его, тогда как он не прочитал еще ничего. "По отвращению к звуку фамилии", как он сам пояснял. "Я понимаю, что Тургенев есть великий писатель, равно как Ауэрбах и Шпильгаген: но чтобы Достоевский был в каком-нибудь отношении прекрасный или замечательный писатель - то это, конечно, вздор". Так Василий отвечал товарищам, предлагавшим прочитать Достоевского.
Гимназисты делали ударение в его фамилии на втором "о", а не на "е", и Розанову представлялось, что это какой-то диакон-расстрига, с длинными волосами и маслящий деревянным маслом волосы, рассказывающий о каких-нибудь "гнусностях". - "Достоевский - ни за что!" - говорил он.
И вот вся классическая русская литература в шестом классе уже прочитана. Гимназистов распустили на рождественские каникулы, и Василий взял из ученической библиотеки "Преступление и наказание". И вновь вспоминается то, что он однажды уже рассказал при публикации своей переписки с К. Н. Леонтьевым:
"Канун сочельника. Сладостные две недели "отдыха"… Впрочем, от чего "отдыха" - неизвестно, потому что уроков я никогда не учил, считая "глупостью". Да, но теперь я отдыхаю по праву, а тогда по хитрости. Отпили вечерний чай, и теперь "окончательный отдых". Укладываюсь аккуратно на свое красное одеяльце и открываю "Достоевского"…
- В., ложись спать, - заглядывает ко мне старший брат, учитель.
- Сейчас.
Через два часа:
- В., ложись спать!..
- Сию минуту.
И он улегся, в своей спальне… И никто больше не мешал… Часы летели… Долго летели, пока раздался грохот за спиною: это дрова вывалили перед печью. Сейчас топить, сейчас и утренний чай, вставать… Я торопливо задул лампочку и заснул… Это было первое впечатление… Помню, центром ужаса, когда я весь задрожал в кровати, были слова Раскольникова Разумихину, - когда они проходили по едва освещенному коридору:
- Теперь-то ты догадался?..
Это когда "без слов" Разумихин вдруг постиг, что убийца, которого все ищут, - его "Родя". Они остановились на секунду: и вдруг добрый и грубый бурш Разумихин все понял. Как он понял - вот эта "беспроволочность телеграфа", сказанная в каком-то комканьи слов (мастерство Достоевского, его "тайна") - и заставила задрожать меня. Я долго дрожал мелкой, бессильной дрожью…"
В отличие от многих читателей, Розанов за всю жизнь ни разу не пережил от книг Достоевского "болезненного впечатления", о котором говорили многие. Он даже представить себе не мог, что это за "болезненное впечатление", всегда читал его спокойно. "Ровно читаю", - везде ровно, - "моего Достоевского".
В слове "моего" для Розанова выражалась сущность дела - мотив и причина совершенно "безболезненного чтения". Ведь никак не скажешь: "Я читаю моего Толстого", "я читаю моего Горького", "моего Шпильгагена". Почему? - задается вопросом Розанов. И отвечает: "Шпильгаген писал для мира, и когда мир стал читать его, то между читателями очутился и я. Таким образом, между "мною" и "Шпильгагеном" не было соединительной нити: я восхищался его идеями или романом. "Шпильгаген" я употребляю для примера (тогда много его читали), но можно подставить всякое другое имя. Всякий "писатель" для читателя вообще, для меня, мальчика, был "гора", на которую я смотрю. Какая же связь? Что общего?"
Самое впечатляющее от Достоевского было то, что он никогда не был для Розанова "горою", не "Тургенев". Но он не с десятой, а с первой страницы, даже, если хотите, с первых строк как будто вошел в эту самую комнату и, побродив угрюмо и молча по ней, подсел к боязливому Васе на кроватку с красным одеяльцем, "пощекотал его, сморщился, улыбнулся и затем тусклым языком, плетясь и плетясь, начал… говорить, рассказывать, объяснять… еще рассказывать, больше всего рассказывать, не обращая никакого внимания на мальчика", и все говорил о какой-то своей задушевной муке, задушевной скорби, о самых тайных своих биографических фактах… А мальчик, хитренький и не учащий уроков, все слушал и замирал… И страшно много узнал нового, неожиданного… Развратился и просветлел… ""Согрешил" и "воскрес"… все с Достоевским".
Достоевский оказывал удивительное воздействие на юную душу. Он не изгонял из нее "атеизмы", "социализмы", "материализмы". Атеизм был так сродни русскому гимназисту и студенту, что это стало просто "обывательским русским явлением", событием "нашей Петропавловской улицы", как выражался Розанов.
После прочтения первого романа, повторный рассказ о чем был сделан почти десятилетие спустя и запечатлел несомненный рост изобразительного мастерства Розанова, одновременно с "атеизмами" и "социализмами" появилась некая точка или, вернее, темное облачко, "ни во что пока не разрешавшееся, даже ни с чем (с "атеизмом") не спорящее, но - не они". Те, другие облака плыли и сплывали, а это - все одно и все стоит. Потом все те облака стали для Розанова скучны. "Просто не стало никакого интереса ко всем "атеизмам", хоть какие они ни будь… Скучища… Господи, какая это тощища". И остались интересны только две маленькие точки: "Как утешить, успокоить, облегчить (Макара Девушкина, Нелли, Соню Мармеладову)". И другая, космологическая: мир как загадка - почему Разумихин понял Раскольникова, когда тот ему ничего не сказал и вообще не сделал никакого признания?
Чем же, собственно, Достоевский стал так дорог с первой строки и с первой минуты знакомства с ним Розанова? "Пришел и сел в комнату", "пришел и сел в душу".