Железные ворота
Когда я поступил в Литературный институт, на первом же "Вечере встречи и знакомства" меня поразил плотный морячок, который, засучив рукава, читал энергичные стихи о морском бое и о том, как идут вверх по Дунаю катера - через Железные ворота, еще через какие-то ворота - и все с экспрессией, с напором. В общем, произвел впечатление.
Дня два спустя он отворил дверь в наше общежитие, где вместе со мной жили еще двое флотских ребят, моих дорогих друзей в скором времени.
Морячок - он был на третьем курсе, - держался крайне уверенно, по - хозяйски. Они начали обсуждать - кто служил на каком флоте, а тот стал рассказывать, уже не стихами, как он шел на катерах по Дунаю, через Железные ворота, вверх, вверх, еще через какие-то ворота…
Я спросил:
- Это что, Дунайская флотилия? Морячки в валенках с галошами? Я с ними встречался в Будапеште. Мы их еще там били…
Я стоял посредине комнаты. Он бросился ко мне и схватил меня за горло. Сперва я подумал, что он шутит, но он продолжал давить. Тогда пришлось вспомнить прием: "выдавливание глаза большим пальцем руки". Спасибо, помкомвзвод научил. Конечно, окривить я его не хотел, только так, обозначил. Он тут же отпустил меня, без охоты сделал вид, что снова хочет кинуться, но ребята опомнились и не дали.
К его чести, он перенес это как ни в чем не бывало. Часто хлопал меня по плечу и говорил:
- Здорово, Котя!..
И, как пишут в романах, прошло много - много лет. А точнее - шестнадцать. В начале мая я прилетел на две недели в Крым, погреться после воспаления легких, но неудачно: на второй день начались дожди и уже не кончались.
В ялтинском писательском доме я встретил его и еще нескольких приятелей. Все они ежились от сырости и жаловались на погоду.
Наступило Девятое, и мы, человека четыре, собрались у меня в комнате, благо я позаботился о кое - каких припасах, и под шорох заоконного дождя начали, как это всегда бывает со старыми вояками, вспоминать - где мы были тогда в этот день, или чуть раньше, или чуть позже.
И он сказал:
- А мы шли на катерах вверх по Дунаю. Через Железные ворота, еще через какие-то ворота, вверх, вверх…
И я спросил:
- Это что, Дунайская флотилия? Морячки в валенках с галошами? Я с ними встречался в Будапеште. Мы их еще там били…
Он помолчал и вздохнул:
- Старик, до Будапешта я не дошел…
Ранжир
Один наш стихотворец, человек тогда еще относительно молодой, с горячностью крикнул при мне своему собеседнику:
- Да как вы смеете так со мной разговаривать! Я - пятый поэт России!..
На другой день я попросил его, остывшего, разъяснить, что сие означает. Он очень удивился моей неосведомленности и наивности.
- Первый, - сказал он, - Пастернак, второй - Твардовский, третий - Смеляков, четвертый - Заболоцкий, пятый - я…
- А Ахматова?
- Ахматова - шестая, - ответил он не задумываясь и, перекинув через плечо полотенце, прошествовал на пляж.
Все они были тогда еще живы, но не подозревали, как он расположил их на своем плацу.
ТВАРДОВСКИЙ
На совещании молодых
Я был участником Второго совещания молодых писателей, в 1951 году. Семинаром, куда я попал, руководили С. Гудзенко, А. Межиров и еще, на всякий случай, поэт постарше, поопытней - Н. Сидоренко. Дело в том, что те двое, по сути наши сверстники, сами еще ходили в молодых. (Впрочем, начиная со следующего совещания мы тоже уже были зачислены в учителя.)
Мы с утра собирались в ЦК ВЛКСМ, каждый семинар в своей комнате, и приступали к работе, строго и основательно разбирая стихи друг друга. Было нас человек десять, из разных мест и концов; я и еще двое - трое учились в Литинституте, творческие семинары на весьма высоком уровне являлись для нас делом привычным, но здесь нам тоже было интересно - обсуждались не только наши новые, текущие стихи, но как бы избранное, написанное нами рассматривалось более концентрированно, "в целом".
Вообще считаю наиболее удачным вариантом для художника, когда его, молодого, принимают хорошо, но не взахлеб, не безоговорочно. В первом случае есть возможность для спокойной, серьезной работы. Второй - может выбить из седла еще не успевшего как следует приноровиться всадника. Такое случалось наблюдать неоднократно.
Исключительно по - деловому, предельно добросовестно подходили к нам руководители - Гудзенко, красивый, с темными, сросшимися у переносья бровями, очень решительный; Межиров, чуть заикающийся, настроенный несколько отвлеченно, мечтательно, беспрерывно что-нибудь цитирующий; и уже седой Сидоренко, самый конкретный, увлеченный дотошным разбором наших строф и строчек.
Однажды на вечернем занятии, когда за окнами было темно, летел мокрый снег и мы неторопливо приступили к обсуждению очередного поэта, вернее, едва поэт начал читать стихи, - отворилась дверь и вошел Твардовский.
Нужно сказать, что наиболее маститые писатели на Втором совещании сами не руководили семинарами, но принимали участие скорее в роли наблюдателей, как теперь принято говорить, курировали.
Он вошел, поздоровался и сел возле двери. Мне показалось на миг, что у него слегка растерянный вид, если это состояние вообще может быть отнесено к Твардовскому. Но все-таки было короткое ощущение, что он словно бы попал не туда, а обнаружить это сразу неловко.
Поэт, которого обсуждали, остановился, смешался.
- Читайте, читайте, - деловито подбодрил его Гудзенко, подчеркивая, что в таком посещении нет ничего необычного, и тот продолжал. Но я его уже не слышал.
Передо мной сидел сорокалетний Твардовский. Тогда мне казалось, что сорок - это очень много. Ведь он написал уже не только "Страну Муравию", но и "Теркина", и "Дом у дороги". Он написал "Я убит подо Ржевом", и "В тот день, когда окончилась война", и "Две строчки", и многие другие шедевры лирики. Лишь по недоразумению, по незнанию, по непреодолимой потребности давать каждому явлению определенное и только одно наименование многие считают его чистым эпиком.
Он написал еще не все (не было "За далью - даль" и многого другого), однако, забегая вперед, замечу, что через несколько лет, когда мне исполнилось тридцать, он сказал мне, что главное десятилетие художника, и в особенности поэта, - от тридцати до сорока. То есть проявляется пишущий стихи, разумеется, раньше, но за этот отрезок нужно постараться сделать многое, важное, основное. Это костяк, ядро жизни и творчества. На меня эти его слова произвели сильнейшее впечатление.
Конечно, я видел Твардовского и прежде, и не раз, - на поэтических вечерах, на пятидесятилетии М. В. Исаковского или просто встречал на улице (он жил тогда поблизости от нашего института), - и всегда испытывал истинную радость. Но впервые он сидел в шаге от меня.
На нем был темный костюм, голубоватая рубашка под галстуком, грубые, на толстой подошве, ботинки, скорее башмаки, какие тогда носили (время отказа от калош).
Его лежащие на коленях руки были крупны, широкопалы, лицо непроницаемо. Он был все-таки чем-то озабочен и слушал невнимательно.
И точно, вдруг он поднялся и, извинившись, сказал негромко, с достоинством:
- Я обещал привести к вам Самуила Яковлевича. Ему очень хотелось. Если можно, сделайте, пожалуйста, минут на десять перерыв, я за ним схожу…
Гудзенко великодушно согласился, и Твардовский ушел.
Все были возбуждены, поднялись, курящие задымили, повалили в коридор. Все втайне завидовали обсуждаемому поэту.
Прошло минут двадцать, руководители уже переглядывались: не вернется? - и тут они появились.
Маршак был настроен по-боевому.
- Давайте, давайте послушаем, - тяжело дыша, произнес он своим быстрым говорком и сел рядом с Твардовским, примостив меж колен палку. Вероятно, они недавно вместе пообедали и теперь пребывали в состоянии, которое позднее Твардовский определил строчкой: "полны взаимного добра".
Поэт начал снова. Он разложил на маленьком столике газеты и тонкие журналы со своими стихами и зачитывал их.
- А на память вы можете? - скрывая подвох, спросил Твардовский.
- Нет, - простодушно ответил тот.
- Ага, все понятно, - многозначительно кивнул Маршаку Александр Трифонович.
Впоследствии я еще не раз слышал от него, что это первый и очень верный признак: если не помнят свои стихи наизусть, значит, они не настоящие, не органичные.
Действительно, поэту ведь не нужно заучивать, затверживать их, они запоминаются сами собой, составляя часть его жизни. Началось обсуждение, и Маршак сразу же сделал фактическое замечание, не помню уже, какое точно, но по поводу упоминавшегося в стихотворении пистолета. И то, что оно было специфически военное, доказывающее, что Маршак понимает не только в стихах, очень обрадовало Твардовского.
Я умышленно не называю фамилии поэта, потому что в дальнейшем он стал работать совсем по-иному и добился серьезных успехов.
Выступил кто-то из наших, затем Гудзенко подвел итоги и объявил перерыв. Высокие гости поднялись и попрощались.
И тут Межиров, по наущению Винокурова, обратился от имени семинара к Маршаку с просьбой прослушать и остальных - по одному стихотворению, по кругу.
Они поколебались, но делать было нечего и пришлось, хотя и с некоторой неохотой, вернуться.
Первым, как инициатор, читал Винокуров. Он прочел свое тогда лучшее стихотворение "Гамлет" - о ефрейторе Дядине "со множеством веснушек на лице", игравшем в полковой самодеятельности Гамлета и нравящемся автору стихов больше всех других исполнителей этой роли, так как "с нашим вместе мерзли мы, и мокли, и запросто сидели у костра".
В Литературном институте и на теперешнем семинаре стихотворение котировалось высоко.
А они прослушали очень внимательно, и Маршак спросил:
- Это что же, голубчик, сатира?
- Почему сатира? - изумился Винокуров. - Может быть, вы думаете, юмор?
- А что, юмор?
Твардовский загадочно посмеивался.
Я понял: мой друг Винокуров опрометчиво выбрал для чтения именно то, что читать им никак не следовало. Для Маршака Гамлет значил слишком много, чтобы его упоминать в связи с каким-то ефрейтором, а Твардовскому эта коллизия показалась явно надуманной, книжной.
Но автор их заинтересовал, они попросили прочесть еще. Он прочитал стихотворение о солдате, идущем "мимо длинных, длинных, длинных сел", и Твардовский уже задумчиво кивал в лад.
Теперь оба его похвалили.
Снова задумчиво кивал сам себе Твардовский, когда я читан стихотворение "Бывший ротный". Спросил, напечатано ли. Жаль, можно было бы и в "Новом мире".
Я, тоже по их просьбе, прочел второе - хотел написанного незадолго перед этим "Мальчишку", но не решился и выбрал о солдате - "Снегопад". (А "Мальчишку" я впервые прочел в конце Совещания, на большом вечере одного стихотворения, и он тут же был принят в "Новый мир".)
Потом они восхищались стихотворением Сергея Мушника "Чоботы", и Твардовский сокрушался:
- Нет, это не переведут, все пропадет. Хоть на украинском печатай!..
Они стали расспрашивать, кто мы и откуда, очень удивились, что из Литературного института.
- Из нашего Литинститута?
Другие тоже заслужили похвалу, некоторые были приглашены сотрудничать в журнале, кое-кто этим приглашением вскоре воспользовался. А о нас троих Твардовский упомянул в своем выступлении на общем заседании, сказал, что был удивлен встречей с нами, назвал новыми поэтами. Об этом приятно вспомнить, хотя в напечатанной "по сокращенной стенограмме" речи А. Т. Твардовского не оказалось наших имен. Они, видимо, выпали в процессе сокращения. Вероятно, дежурный редактор или кто-то еще посчитал такую "конкретизацию" непедагогичной, просто преждевременной, не пожелав понять, насколько она важна для писателя, особенно в молодости.
Александр Трифонович
Знакомство и общение с ним - одна из самых ярких радостей моей литературной жизни.
Никому - ни из сверстников, ни из старших поэтов-мэтров, ни из редакторов - не показывал я свои стихи с таким волнением, с таким душевным трепетом, - и это чувство ничуть не потускнело с годами.
Ничье отрицательное суждение не обдавало меня такой горечью, ничья похвала не наполняла таким счастьем.
Всякая встреча и разговор с ним оставляли ощущение значительности, важности произошедшего с тобой. Появлялось острое, как никогда, желание работать, что-то сделать, - и не просто, а на пределе своих возможностей, даже выше предела, открыть в себе что-то новое, верить в себя.
Я был настолько покорён, завоеван им, что не сумел оценить того, что живу в одно время с Пастернаком и Ахматовой, не познакомился с ними, даже не сделал попытки. Когда я сказал к слову, что не знаком с Пастернаком, Твардовский ответил веско: "Немного потеряли".
Думаю, что немало.
Однако позднее, в одной из своих статей, он сам назвал Пастернака "по-своему замечательным поэтом".
Сила обаяния и воздействия его личности и таланта была столь велика, убедительна, что его литературные противники, если бы только он пожелал, стали бы его верными союзниками, еще почли бы это за честь (многие из них, как мне кажется, в глубине души мечтали об этом).
Люди, работавшие и сотрудничавшие с ним, в большинстве своем становились лучше, справедливее, человечней, всем своим обликом, поведением и делом невольно старались заслужить его одобрение.
Я не раз писал о его поэзии, чрезвычайно близкой мне, - одна работа ("Перечитывая Твардовского") довольно велика. Сейчас я больше хочу сказать о нем, - это штрихи его портрета, его характера.
Мимоходная точность суждений.
С. С. Смирнову (тогдашнему руководителю Московской писательской организации):
- На длинной машине ездишь?..
(То есть на "ЗИМе" или "ЗИЛе", бывших только в служебном пользовании.)
Мне - глядя, как я причесываюсь у него в передней - о моих, тогда лишь слегка, как мне казалось, поредевших кудрях:
- Ну, это только для себя осталось…
Объяснение, что такое состояние запоя:
- Хмелек за хмелек цепляется…
На мой вопрос, написал ли он что-нибудь в Коктебеле, - с усмешкой:
- Жарко было. А мне, чтобы стихи писать, нужно штаны и рубашку надеть. Иначе я не могу.
Рассказывая о поездке, вместе с Э. Казакевичем и М. Лукониным, в Сибирь и на Дальний Восток (оттуда началась "За далью - даль"), он восхищался сложением Луконина. Когда проезжали над самым Байкалом, спросил, что Миша будет делать, если поезд упадет в воду. "Стекло выдавлю, - беспечно ответил тот, - и раму".
- И выдавит! - с удовольствием подтверждал Твардовский. - Здоровый парень!..
Я передал это Луконину, желая доставить ему удовольствие, но он заметил весьма кисло:
- Лучше бы сказал, какой я поэт. А то - "здоровый парень"!
А ведь немалая похвала в его устах. Потому что больше всего он ценил удаль, веселость, естественность.
Я не раз слыхал, как он говорил "ты" (и, разумеется, они ему) Исаковскому, Тарасенкову, Луконину и другим друзьям и товарищам, старше, моложе его или ровесникам. Но он никогда не обращался на "ты" к тем, с кем на "ты" не был, как у нас порой водится. Не желал, чтобы ему отвечали тем же, исключал самую возможность подобного казуса.
Иные старшие писатели обращаются к младшим на "вы", но только по имени. Разумеется, здесь нет ничего худого, если тех это устраивает. Но он никогда и этого не делал. Лишь раза два за все годы знакомства в долгом застолье назвал меня Костей.
В нем, и внутренне и внешне, очень ярко проявлялось чувство достоинства.
Когда-то он мне сделал потрясающее предложение:
- Все, что напишете, приносите мне. А то, что я не возьму, вы сможете продать в другое место…
Мне кажется (теперь!), что это слово "продать" он употребил, чтобы указать на деловую сущность приглашения и чтобы я поскорее пришел в себя.
И я приносил.
Он, не торопясь, надевал очки, закуривал, брал карандаш. У меня замирало сердце. В те несколько минут, пока он читал, никогда нельзя было угадать приговора, и всякий раз мне казалось, что речь пойдет не о том, напечатает ли он то или иное стихотворение, а что вообще решается моя судьба.
Он немало принял моих стихов, но многое и отверг.
Я отметил любопытное его свойство: когда стихотворение ему не нравилось, он часто не просто откладывал его, но, вероятно стараясь выглядеть особенно убедительным, начинал искать слабости не там, где они были на самом деле.
Так, критикуя одно мое действительно слабое стихотворение о стройке, он сказал:
- Почему вы пишете: "кафель"? Есть слово "кафля".
- Да, - согласился я, - но "кафель" тоже есть.
Твардовский наличие такого слова отрицал.
- Ну что вы, Александр Трифонович! - волновался я. - Посмотрите в словаре.
Он глянул на меня с некоторым удивлением:
- Я словарями никогда не пользуюсь.
Я был почти добит, но еще слабо сопротивлялся, и он великодушно предложил:
- Хорошо, спросим у ученого человека, - и позвал: - Борис Германович!
Появившийся из соседнего кабинета в качестве арбитра ответственный секретарь "Нового мира" Б. Г. Закс произнес весьма остроумную краткую речь, из которой явствовало, что хотя слово такое и есть, но прав Александр Трифонович.
В том же стихотворении у меня было - о рабочем:
Пьет молоко из горлышка бутылки, -
В другой руке надкушенный батон.
- Ну хорошо, - сказал Твардовский устало, но терпеливо, - зачем вы употребляете французское слово "батон", когда есть прекрасное русское слово "булка"? И вообще, батон бывает не только хлебный, есть шоколадный батон и еще другие. Неточно!..
Я пробормотал, что здесь понятно, какой батон, и что это слово давно, по моему разумению, укоренилось в русском языке, но я уже сдался. Тем более что стихотворение не стоило того, чтобы пытаться его отстаивать.
Лишь через несколько лет, листая этимологический словарь Преображенского, я случайно наткнулся на слово "булка" и узнал, что оно тоже иностранного происхождения.
Но большинство его замечаний отличалось исключительной точностью суждения и вкуса. Он не терпел неопределенности, всяческой приблизительности, случайности.
Как-то, среди прочих, я принес стихотворение "Весенняя природа". Он начал читать:
О, первые весенние мазки,
Природы ученическая робость!
Разрозненные пробные листки, -
От пышных рощ их отделяет пропасть.
Удаче каждой радуется глаз.
Вот куст зацвел - и нет его дороже…
Он остановился и спросил:
- Какой куст?
Я был готов к этому вопросу:
- Не важно какой. Я специально не уточняю. Ведь здесь дело совсем в другом…
По правде говоря, мне очень хотелось, чтобы было слово "вот", как бы указывающее на этот злополучный куст - "Вот куст зацвел…"
Он поморщился, отложил листок и сказал:
- Нет, вы уж мне объясните, что за куст. Конечно, если можете.
Через несколько дней я принес эти стихи с отремонтированной строчкой:
Зацвел орешник - нет его дороже…
Он снисходительно усмехнулся:
- Ну ладно…
Так оно и пошло, и перепечатывалось с тех пор много раз.