Иногда ее не пускали на эти заседания, боясь, что она помешает, или предлагали покинуть их после ее реплик. За ее непосредственность некоторые считали или называли Некрасову юродивой, блаженной. После ее смерти интерес к ней стремительно возрос. Но и при жизни Ксюши ее любили и ценили многие, в том числе Асеев, Луговской, Светлов, Смеляков, Слуцкий, Евтушенко, а по свидетельству составителя ее изящно изданной книги стихов Л. Рубинштейна, - также Олеша и Алексей Толстой.
Разумеется, стихи Ксении Некрасовой не могут быть близки всем. Они не вполне привычны и словно игнорируют блестящие достижения в области организации русского стиха. Но хорошо, что существуют в нашей поэзии и такие стихи, нельзя не отдать должное их замечательным свойствам, о которых я постарался сказать в этой короткой главе. А закончить ее мне бы хотелось стихами Ксении Некрасовой:
Мои стихи…
Они добры и к травам.
Они хотят хорошего домам.
И кланяются первыми при встрече
с людьми рабочими.
Коля Глазков
Я познакомился с Глазковым в конце сороковых годов. Даже при тогдашнем индивидуальном разнообразии поэтической среды это была на редкость колоритная фигура. Все его, и за глаза и в глаза, называли Колей. Коля Глазков. Он это принимал как должное, почти как литературное имя. Одни относились к нему вполне серьезно, даже восхищались им, другие воспринимали его явно скептически. Он же называл себя гением - трудно было сказать, в шутку или всерьез, - и когда ему дарили книги, требовал, чтобы это определение присутствовало в авторской надписи. Кажется, Винокуров начертал ему на своем сборнике: "Обычному гению".
Уже много лет спустя, размышляя о Хлебникове, я подумал, что для своего поколения Глазков был как Хлебников - для Маяковского и Асеева. Наровчатов, Луконин, Слуцкий, Самойлов, Львов и другие относились к Коле с нежностью и обожанием, но это, может быть, подсознательно, происходило с высоты их положения и успеха. Он тоже был поэтом для поэтов. И тоже учил - раскованности, свободе выражения, независимости в искусстве. Учил одним своим существованием, сам этого не сознавая.
И в быту он вел себя своеобразно. Любил демонстрировать умение поднимать стул - за самый низ ножки - высоко над головой. Но еще более - показывать силу рукопожатия. Здороваясь, он норовил поудобнее захватить вашу кисть и начинал медленно сжимать, без отрыва глядя вам в глаза.
Надеюсь, меня не осудят строго за то, что похвастаюсь на старости лет: у меня всегда были сильные пальцы. Луконин сказал мне как-то: "С тобой поздороваться - все равно что физзарядку сделать". А ведь он был настоящий спортсмен. Так вот, протягивая руку Глазкову, я всегда сам встречно стискивал его кисть и вскоре заметил, что он здоровается со мной за руку без особого энтузиазма.
Он был добрым, расположенным почти ко всем. Проявлялось это тоже по-своему. Скажем, в Москве существовало "Бюро вырезок", откуда за умеренную плату и с претензией на полноту охвата могли по вашему заказу присылать все напечатанное вами или о вас. Я тоже пользовался этим, скорее из любопытства, пока не надоело.
Так вот, Коля представлял из себя ходячее бюро вырезок, вполне, разумеется, бескорыстно. Он останавливал в Центральном Доме литераторов то одного, то другого стихотворца, лез во внутренний карман пиджака и доставал бумажки с их публикациями, часто не известными авторам, - из "Московского комсомольца" или отрывного календаря. И сам получал от этого огромное удовольствие.
"У каждого поэта есть провинция", - сказал Гудзенко. Но кроме той "провинции", откуда поэт произошел и которая живет в его стихах (ею может быть и столица), почти у каждого существует еще одна - с нею он связан особыми нитями судьбы, дружбы, перевода. У кого это Грузия, у кого Дагестан, у кого Белоруссия. У Глазкова была Якутия. Он летал туда не раз, переводил якутских поэтов. И свои стихи о ней писал тоже.
Однажды он принес на заседание редколлегии "Дня поэзии" целую кипу стихов о Якутии. Читал их, как всегда, слегка, что ли, размагниченно, остраненно, даже безразлично, в своей манере, не улыбаясь в смешных местах.
И там было стихотворение о том, как автор встретил в якутской тайге женщину, которая шла на лыжах, будучи совершенно голой. Поэт ничуть не удивляется данному обстоятельству и даже подчеркивает, что это не обман зрения, потому что находившийся с автором фотограф (он назван по имени и фамилии) "сфотографировал ее".
Зачем я рассказываю об этом?
Затем, чтобы подчеркнуть, что одна из главных его особенностей - склонность к гиперболе, гротеску.
Как-то я сидел в кабинете С. Наровчатова в "Новом мире", там находились еще М. Львов и Д. Тевекелян, и зашел разговор о Глазкове, - его уже не было. И Наровчатов вспомнил Колины строчки еще их институтских времен:
Я жил в ужасные года,
Когда Кульчицкий съел кота.
Никакого кота Кульчицкий, конечно, не ел, но история, однако, существовала. У профессора Л. И. Тимофеева (тогда, как и в мое время, он жил во флигеле, во дворе Литинститута) пропал любимый пятнистый, яркого окраса кот.
Через несколько дней, придя на лекцию, профессор увидел у одной из студенток меховую муфту. Тогда это было модно. Тимофеев долго смотрел на нее и наконец спросил через силу:
- Откуда у вас… это?
Студентка ответила с гордостью:
- Мне подарили.
Он произнес упавшим голосом:
- Еще недавно она бегала и мяукала.
Муфту преподнес ухаживавший за девушкой Кульчицкий.
Глазков же написал приведенные выше строки. Ему это было свойственно: чудовищное преувеличение, подаваемое как обычное явление. Это типичный Глазков.
Он много написал, очень много. В том числе стихи, по-настоящему замечательные. Их помнили наизусть - "Ворон", "Шуточные стихи, написанные под столом" и другие. Еще во время войны Николай Глазков написал:
Писатель рукопись посеял,
Но не сумел ее издать.
Она валялась средь Расеи
И начала произрастать.
Да, настал момент, и стихи его "произросли". Это все издано, пришло к читателю.
Не могу не вспомнить в связи с этим учившегося в Литературном институте в одни годы со мной Сашу Парфенова, инвалида войны. Он стал потом директором Калининского областного издательства и выпустил первую, если не ошибаюсь, книгу Глазкова. А затем Коля начал печататься шире - в газетах, в журналах, в "Дне поэзии"
А Сашуни Парфенова теперь тоже нет.
Глазкова долго не принимали в Союз писателей - из-за его необычности, непохожести. Кого-то это смущало. (Ксюшу Некрасову ведь так и не приняли.) Но все же Коля стал полноправным поэтом, членом Союза.
Об умерших обычно пишут в некрологах: "навсегда сохранится в наших сердцах". Не всегда это бывает действительно так. Но здесь-то уж точно.
Хочу закончить стихами. Они называются "Коля Глазков. Штрихи к портрету". Я написал их в 1980 году.
Был он крупен и сутул.
Пожимал до хруста руки.
Поднимал за ножку стул,
Зная толк в такой науке.Вырезал стихи друзей,
Что порой встречал в газете,
И с естественностью всей
Им вручал находки эти.Не растрачивал свой пыл
На душевные копанья,
А Якутию любил
И публичные купанья.Пил грузинское вино -
Большей частью цинандали, -
И еще его в кино
С удовольствием снимали.…Это беглые штрихи
К бытовому лишь портрету.
Ибо главное - стихи,
Жизнь дающие поэту.Краткий бег карандаша,
Откровения услада
И - добрейшая душа
Иронического склада.
Колины штучки
Между тем Колины штучки бывали не просто экстравагантными.
В самом начале шестидесятых, в хрущевские времена, я вел большой поэтический вечер в Доме культуры завода "Калибр". Вообще-то я не любитель выступать - так получилось. Народу было полно не только в зале, но и на сцене. Заранее договорились: каждый читает не более трех стихотворений.
И вот выходит к трибуне Глазков и начинает будничным вялым голосом стихи о том, как было плохо при культе личности. И дальше:
Теперь все это позабыто,
К другому движется народ.
(Эти две строчки привожу по памяти, но следующие - с буквальной точностью.)
За что мне нравится Никита,
Что он ноздрею мух не бьет.
Я посмотрел в зал. Публика - вся сразу - откинулась назад, затылками на спинки стульев, - как в мужской парикмахерской. Потрясение было столь велико, что никто не засмеялся. Повисла общая тишина.
И почти мгновенно мне передали записку: как это вы допускаете такие политические демарши?.. От кого - не помню.
А Коля, пользуясь всеобщей ошеломленностью, продолжал своим скучным голосом читать дальше.
Я встал и, дождавшись конца очередного стихотворения, сказал:
- Коля, ну хватит, выступающих много, мы же договорились…
Он безропотно сошел с трибуны.
Любопытно, что никаких последствий данный казус не имел.
"Предстоит на свете жить…"
(об Анатолии Аграновском)
Начну с конца. С того субботнего раннего звонка, когда сперва ни слова нельзя было разобрать. Потом второй, слышнее: это Галя Аграновская, говорит из Пахры, - мы это знаем, - у Толи подозревают инфаркт, нужно подняться к ребятам, чтобы включили телефон, она не может до них дозвониться. Нужно организовать перевозку. Договориться с клиникой… Потом наши лихорадочные, разыскивающие звонки. А потом звонок в дверь, заплаканная невестка. Ничего уже не нужно. И все это в течение часа.
Потом "Известия", панихида, дождь - как сквозь сон. Речи, цветы…
Теперь по порядку. Галю мы вообще знаем с незапамятных времен. А его? Помню "Литгазету" начала пятидесятых. Ее коллектив, подобранный Симоновым поштучно, как собирают коллекцию. Многие оттуда вышли. Ее "Ансамбль верстки и правки"… Выступление в перерыве московского писательского собрания в пятьдесят четвертом году, - наверное, пока печатали бюллетени для голосования. Аграновский - солист, красивый, почти смазливый, в тельняшке. Исполняется на мотив "Раскинулось море широко" песня о том, что честь смолоду нужно беречь, "а также и в зрелые лета". Толя поет со вкусом: "в зрелаи лета…"
Еще раньше я видел и слышал его отца, известного в ту пору журналиста. Я учился в Литературном институте, а он в качестве руководителя ездил с тремя нашими студентами - Борисом Бедным, Владимиром Тендряковым и Григорием Баклановым - на Волго-Дон. Каждый из троих написал в результате очерк, их публично обсуждали в институтском конференц-зале. Лучшей была признана работа Бориса Бедного.
Документальную повесть о Волго-Доне "Утро великой стройки" (в соавторстве с В. Галактионовым) написал и Толя. Она была выдвинута на Сталинскую премию, но осталась за чертой отмеченных, - к удивлению многих. А получи он тогда премию, как бы сложилась его судьба? Думаю, что так же.
С 1957 года мы жили в одном доме. Рядом росли, а потом учились в одной школе наши дети. Аграновские сначала занимали двухкомнатную квартиру. Однажды, придя на день рождения Толи и собираясь позвонить в дверь, я обнаружил, что количество прожитых им лет совпадает с номером квартиры - 37. Спустя немалое время, когда они жили в нашем же доме, но в трехкомнатной квартире, я, тоже на дне рождения, вспомнил об этом и выразил пожелание, чтобы подобное совпадение в будущем повторилось - теперь номер их квартиры был 83. Увы, до этого возраста ему не хватило более двадцати лет.
Широко известны его очерки, его книги. Он имел своего умного, постоянного читателя. Но как он стал журналистом такого класса? Конечно, способности, дарование. Однако главное: он поднял, воспитал и усовершенствовал себя сам - путем огромной внутренней работы. И в своих "известинских" очерках ставил проблемы государственной важности. Для этого нужна немалая смелость. Он развил и продолжал развивать в себе это качество.
Он болел за дело не на словах. Он бывал как бы оппонентом, - если хотите, даже официальным, - как при защите диплома или диссертации.
"Принципиальность" - пишут в служебных характеристиках едва ли не каждому. А у него были принципы. Не специально сформулированные и расположенные по параграфам, нет, они жили в нем самом.
У него был друг Олег Писаржевский, я его хорошо знал, - публицист, ученый, занимавшийся главным образом делами и вопросами науки. Работал взахлеб, не жалея себя, по восемнадцати часов в сутки, беспрерывно глотая кофе и дымя сигарой. Он все делал стремительно, он и умер на бегу, упав на улице. Но ведь, в общем, похоже умер и медлительный Толя.
И вот в день смерти Писаржевского пришло в редакцию обращенное к нему наглое, развязное письмо от очковтирателя, невежды, уверенного в своей неуязвимости.
Ответил Аграновский. Сдержанно, холодно, вежливо расщелкал адресата по всем пунктам. Но сперва поехал, конечно, в то хозяйство, изучил положение на месте, - он всегда шел от жизни, а не от придуманных заранее схем.
Он был остроумен, тонок, ироничен, саркастичен, наконец, резок.
Он умел получить от собеседника то, что ему было нужно.
У него, безусловно, была хватка - прежде всего журналистская. Он не стеснялся уточнять, надоедать, переспрашивать, - ему нужно было дойти до сути.
А вообще-то он был, если угодно, тугодум. Писал не как газетчик - по темпу, оперативности отклика. Не обладал быстротой реакции. В этом было и что-то защитительное.
Мы с женой, а потом и с дочерью обычно читали в газете все его статьи. Я тут же и звонил: высказывал мнение.
Однажды, уже поздним вечером, позвонила Галя Аграновская:
- У вас все в порядке?
- Да, - ответила жена. - А что случилось?
- Напечатана статья Толи, а вы молчите, я и решила проверить…
Тогда сказал я:
- В нашем экземпляре не было… (Разумеется, мы просто пропустили ее.)
Эта фраза вошла у нас в обиход. Когда печатали что-нибудь я или Инна, звонили Аграновские и начинали так:
- В нашем экземпляре есть.
И еще - забавная деталь. Люди, столь близко знающие друг друга, говоря по телефону, обычно не называют себя, за них представляется их голос. И вдруг - что случилось? - Толя не узнал меня. Сказал свое обычное "аллёу", но чувствую, говорит с кем-то другим. Я спрашиваю:
- А ты знаешь, с кем беседуешь?
Он несколько опешил и назвал имя - не мое.
Я предложил:
- Называй уж меня просто Петей.
Он уже узнал и, несколько смущенный, протянул:
- Ла-адно. И ты меня, Петюня…
И мы стали так друг друга называть, сначала смеясь, а потом, попривыкнув, и серьезно. Люди, даже знавшие нас, порой таращили глаза, ничего не понимая.
Дошло до того, что его сыновья начали называть меня дядей Петей, а моя дочь именовала так его. Как-то - Толи уже не было - я поднялся к ним, и Антон, врач - офтальмолог Антон Аграновский, открывая мне дверь, сказал:
- Здрасьте, дядя Костя, - и тут же поправился: - Дядя Петя…
В этой его нарочитой как бы оговорке было что-то очень трогательное, преемственность, что ли.
Толя любил футбол, был давним приверженцем "Спартака". Предпочитал смотреть в одиночестве, на кухне, по маленькому черно-белому телевизору. Вертел шеей, словно ему что-то мешало, грыз от волнения ногти. То и дело хватался за коробку "Казбека" и, постучав мундштуком папиросы о коробку, закуривал. (Даже когда он пел, у него часто торчала в углу рта "казбечина".)
Однажды я взял его на стадион. Сначала он колебался, принять ли приглашение, потом согласился. Был прекрасный летний вечер, мы пошли пешком, загодя, и уже на Ленинских горах почувствовали себя причастными к некоему важному общему событию. Народ валил валом. Игрался официальный матч СССР - Венгрия на первенство Европы. В Будапеште наши недавно проиграли 0:2 и теперь жаждали реванша. Команда у нас была еще настоящая. Когда мы поднялись на трибуну и, отыскав свои места, уселись, Толя был слегка ошеломлен реальностью густо заполненной лужниковской арены. Стемнело. Включили прожектора. "И освещен прямоугольник поля, как поле биллиардного стола".
Преимущество наших было подавляющее, но забили они в первом тайме только один гол.
- Ну как? - спросил меня Толя в перерыве, глубоко затягиваясь.
- По игре должны были закатить еще два, - ответил я.
На футболе незнакомые люди общаются, обмениваются мнениями и репликами с совершенной естественностью.
- Ну как? - спросил Толю человек, сидевший с другой стороны.
- Что сказать? - произнес Толя веско. - По игре ведь еще должны были закатить парочку. Так я понимаю.
- Да-да! - соглашался сосед с пылкостью.
Тем, действительно, и окончилось.
У них дома обычно бывали одни и те же люди: два-три литератора, крупные медики, партийные работники, авиаторы.
Это те, кто всегда. А еще я встречал у него академиков, генеральных конструкторов. Он не стеснялся приглашать их в свою маленькую двухкомнатную квартирку. Они интересовали его, а им было интересно с ним.
Чаще всего он писал на экономические темы, в том числе и тогда, когда говорил, к примеру, о медицине. Главной же привязанностью его жизни была авиация. И последняя его, неоконченная статья начинается так: "Как сокращают аппарат? Любой. Ну, скажем, летательный. Способ один: убрать лишнее".
"Убрать лишнее" - главный принцип и в искусстве. Уметь это - признак высокого мастерства. В нынешней литературе это встречается столь редко.
Работа в газете, его статьи и очерки были для Аграновского основным. Но он писал и прозу, и сценарии художественных фильмов. А в документальном кино считался мэтром, его приглашали не только с собственными сценариями, но частенько - дотянуть чей-то, помочь, написать дикторский текст. В кино он подписывался А. Захаров - и на Аграновского смотрел снизу вверх, хотя и здесь порой с гордостью рассказывал о какой-нибудь находке.
Он был отчасти артистом, не только когда брал в руки гитару. Хорошо рисовал, мастерил всякие поделки: руку с факелом из мягкого песчаника или подаренную моей жене фигурку из яичных скорлупок, сидящую и читающую книжку с надписью на обложке: Инна Гофф. "Поэтом можешь ты не быть". А сколько он придумывал и конструировал всего для внучки Машеньки!
Он любил иногда сказать что-нибудь подчеркнуто аффектированно или пройтись по комнате, что называется, эдаким фертом.
Они оба с Галей были в некотором роде светскими людьми: любили всевозможные премьеры, просмотры, вечера, посиделки. Он оживлялся там, даже преображался и казался не таким, каким я привык его знать.
Они любили ходить в гости и принимать гостей. За столом у них бывало весело: рассказывали, каламбурили, острили, но, как правило, не он. Он посмеивался, похмыкивал, иногда несколько таинственно.