– Однако вы… prude , заметил француз.
Некоторое время мы шли молча. Потом он стал мне рассказывать о своих занятиях, о своих друзьях, о Париже, который все больше и больше становился очагом космополитического мещанства.
– Знаете, – промолвил он с увлечением, – я обожаю Париж, это солнце, которое равно льет свой свет на добрых и нечестивых, но временами я его ненавижу. Мне кажется иногда, что вся человеческая пошлость и подлость слилась к нам, как в гостеприимную канаву. Нас захватило пробуждение варварских инстинктов в Европе, и мы, так щедро наделявшие мир великими идеями… nous devenons grotesques de platitude…
– По-русски это называется самобичевание, – сказала я.
– Comment , – спросил Dagoury, и когда я объяснила ему, что это значит, он закивал головой и несколько раз повторил: Samobitchevannie. Отличное слово… только ваше samobitche-vannie безнадежно. Chez vous c’est une espece de volupte , а нас спасают наши коренные недостатки – тщеславие и скупость.
– Я поглядела на него в недоумении.
– Ну да, – сказал он. – Скупость и тщеславие – основные черты французского характера. Из-за скупости мы совершаем всяческую мерзость, но тщеславие наше так велико, что мы тут же готовы облагодетельствовать вселенную.
– Теперь мне понятно, почему ваша жена вас упрекает в отсутствии патриотизма, – пошутила я.
– Моя жена – ребенок… Что до патриотизма, то ведь еще старик Фенелон сказал: II faut aimer sa famille plus que s oi meme, sa patrie plus que sa famille et Thummanite plus que sa patrie .
– Прекрасная утопия, – заметила я.
– Не говорите, – возразил Dagoury. – Вспомните, сколько вещей, которые теперь неопровержимые истины, в свое время считались вредной бессмыслицей. Приведу самый банальный пример: движение земли вокруг солнца. То же будет и с войной, и с расовой ненавистью. Человеческую башку надо сверлить безостановочно, чтобы в нее проник луч света… В этом отношении каменная глыба, которую взрывают динамитом, гораздо податливее. Но, не надо отчаиваться. Нужно работать и, поверьте, что против бациллы злобы, как против бешенства, дифтерита, чумы – будет найдена своя сыворотка.
– Вы оптимист, monsieur Dagoury.
– Непременно, хотя и не в смысле Панглосса. Планета наша довольно скверна, но раз уж мы обречены влачить на ней свое существование – il faut cultiver notre jardin . Сила духа бесконечна. Главное, это не бояться большинства. Все великое дарилось миру меньшинством. La majorite a toujours ete un troupean . И я верю, – продолжал он, оживленно жестикулируя, и с той своеобразной декламацией, от которой не свободны даже самые простые французы, – я верю, что придет время, когда люди не будут знать ни болезней, ни бедности, ни старости, ни смерти.
– Vous n’y allez pas de main morte , – сказала я, смеясь. – А пока что – цари творения не додумались еще до сколько-нибудь порядочного устройства семьи. Возьмите к примеру хоть вашу литературу. Романы, драмы, комедии, водевили – все вертится на адюльтере, обмане, грубой чувственности. Ведь это значит, что действительность очень горька, и люди ищут забвения в мираже. – Кто же об этом спорит? – произнес Dagoury. – Несомненно, люди злы от того, что несчастны. Чтобы быть добрым, нужно быть счастливым. On ne donne que le superflu . Но… не следует предъявлять ближним чересчур высокие требования. Вы, chere madame, заражены русским аскетизмом и нетерпимостью, Все русские – сектанты. (А ведь это, пожалуй, верно). Вы помешаны на морали. Да! На морали, – повторил он с иронической интонацией, – Вам, как детям, при басне полагается нравоучение. И потом, вы все ищете спасительных пунктов. Смирение, целомудрие… Apres la sonate a Krutzer on n’entend que ca .
– Даже у нас – он расхохотался – этим заразились… Quelle imbecilite! On est chaste ou non chaste, comme on est btun, blone, roux… Надо сказать себе: я таков. Постараемся устроиться так, чтобы мои особенности как можно меньше вредили другим.
– С такой теорией можно дойти Бог знает до чего, – сказала я.
Француз покачал головой:
– Уверяю вас, что она менее опасна и более человечна, чем рецепты, претендующие обращать людей в бесплотных серафимов… Я на себе испытал влияние вашего мистического тумана и… совершил в это время величайшую гадость моей жизни. Я взглянула на Dagoury. Он был очень бледен, но улыбался, развязно помахивая тросточкой и даже стал насвистывать какой-то веселый мотив.
Мне сделалось неловко. Я стала искать тему, чтобы переменить разговор и, точно назло, ничего не приходило в голову. В тени старого каштана мелькнула ярко-зеленая скамья. Я сказала, что хочу отдохнуть.
Dagoury любезно обмахнул платком воображаемую пыль и сел рядом со мной.
– Chere madame, промолвил он, закуривая папиросу, – я вас напугал… Простите. Но меня так и тянет исповедаться перед вами. Вы позволяете?
– А вы не будете сожалеть о своей откровенности?
Он усмехнулся.
– Что значит скверная щепетильность. Француженка из одного любопытства стала бы клясться, что она скромна, как могила… Нет, chere madame, я ни о чем не буду сожалеть.
– Надо вам сказать, начал он после небольшого молчания, – что я был искренний и чистый юноша и очень стойко боролся с искушениями. Моим идеалом было строгое, монашеское целомудрие. Но… молодость взяла свое…
Я уже кончил Ecole normale , когда впервые влюбился в одну прелестную девушку. Моя мать наотрез отказала мне в своем согласии на брак, который ей представлялся mesaliance . Чтобы успокоить бунтующую совесть, я дал себе слово и заставил поклясться Jeanne, что мы всегда и абсолютно будем верны друг другу. Jeanne была из бедной, но вполне порядочной семьи. И, представьте себе, chere madame, она была похожа на вас! Не чертами лица, не манерами – моя бедная подруга была простая девушка, но в выражении глаз, в улыбке, в звуке голоса – есть положительно что-то общее… Мы с ней прожили десять лет. Mais voila! Я должен был уезжать в Нормандию к матери месяца на два. Jeanne оставалась одна. Писал я ей редко. Мать меня пилила, не переставая, за мою "неприличную связь". Это отзывалось на моих письмах к Jeanne. По возвращении я всегда заставал ее грустной, убитой… Вдруг моя мать мне сообщила, что у Jeanne есть любовник и доставила мне два ее письма. Моим соперником оказался, как водится, один из моих приятелей. Судя по письмам, он воспользовался одиночеством и унизительным положением, в которое ставили Jeanne мои поездки к матери. Она умоляла его оставить ее в покое, говорила, что любит меня, несмотря на мое неблагородное отношение к ней. Это меня всего более взбесило – я считал, что все жертвы идут с моей стороны. Во мне проснулся зверь. Я бросил эти письма в лицо Jeanne и выгнал ее, мою жену, как воровку, как собаку. Она плакала, заклинала, ползала на коленях, но я был беспощаден.
Dagoury вдруг замолчал, прикусил нижнюю губу и отвернулся.
– После этого, – продолжал он, овладев собой, – я женился на молодой, богатой девушке, которую выбрала моя мать… Une chaste jeune fille , – прибавил он, вздохнув, и воскликнул: – признайтесь, что может быть более жестоко, чем добродетель, которая самый узкий, недостойный предрассудок возвела в догмат! Мне так стало жалко несчастного Пьера, что я уже ничего не возражала на его философию… Мы посидели еще немного и тихо побрели домой. Прощаясь, он смущенно проговорил:
– Не думайте обо мне слишком дурно… Право, я добрый малый.
5 (17) июля
Какая мучительная тоска. Из дому целую неделю ни слова… Как мало я там нужна! В сущности, я только помеха в жизни Юрия Павловича и Лили… раздражающий элемент. Мне нездоровится. Доктор настаивает, чтобы я продлила курс. Уже два дня, как льет дождь. Холодно… Здесь очень резко меняется погода… Как противно видеть эту беготню за крейцерами. У Franzensquelle прислуживают две девочки. Я даю им всегда немного мелочи – и, нужно видеть, как они наперерыв, одна перед другою, не соблюдая очереди, подают мне стакан, приседают. Вчера я забыла дома кошелек. Девочки удивленно посмотрели на меня, разочарованно промолвили: "Kusse die Hand" , а у меня было такое чувство, точно я их обидела и обманула.
6 (18) июля
Соседи начинают меня тяготить. Они все ссорятся между собой. Стена, разделяющая нас, так тонка, что я поневоле все слышу. Эта хорошенькая Lucie несносное существо. Она пилит бедного Пьера из-за всякого пустяка. Не так встал, не так сел, не так купил, не то сказал… Только и слышно: tu ne m’aimes pas, tu m’embetes, tu m’agaces… Он поминутно ее умоляет: та cherie, не говори громко, on nous entend , но "cherie" не унимается. А когда мы сходимся, она очень мила, иногда забавна… Несчастный Пьер…
7(19) июля
Была в театре. Играла, приехавшая из Вены, труппа молодых актеров. Крошечная сцена, но такая чистенькая! Милая обстановка и прекрасные актеры. Пьеса – излюбленная немцами Posse : тут и тирольцы, и столичные франты, и более или менее удачные "вицы". И среди этой веселой путаницы трогательная фигура бедняка-профессора, прожившего жизнь за составлением словаря никому не известного наречия давно исчезнувшего племени. Наивный старик глубокомысленно рассчитывает, сколько можно проехать километров на те деньги, что стоит шампанское, которое беспечно распивают берлинцы…
8 (20) июля
Коротенькое письмецо от Юрия Павловича, и ни слова от Лили. Встретила в парке Шухмину. Просидела с ней часа два и словно побывала в Москве. Все то же! Шухмина, по обыкновению, очень много рассказывала о литературных событиях, обедах, заседаниях, юбилеях, речах, но все как-то фатально сводилось к тому, кто с кем поссорился, помирился, подрался, наговорил жестоких истин. Видела она и Юрия Павловича – и, между прочим, намекнула о его новом увлечении Дроздовой, великодушно подсластив пилюлю:
– Вы-де выше такого мелкого чувства, как ревность… Какой вздор все эти правила и рассуждения. О, как я ревновала, мучилась и страдала в те далекие дни, когда я любила Юрия (теперешнего Юрия Павловича). Одно меня встревожило. Когда я спросила Шухмину, не встречала ли она Лили, она, странно улыбаясь, ответила:
– Как же! Она постоянно катается с баронессой Дамбах и князем Двинским. Говорят, князь без памяти влюблен в вашу дочь. Я возразила, что князь – больной человек и к нему нельзя прилагать обычную светскую мерку.
– Конечно, конечно, – согласилась она и злорадно прибавила, – он ведь эпилептик и идиот. Все это знают…
А от Лили, словно нарочно, ни звука. Господи, какие мне дикие мысли в голову приходят… даже самой себе стыдно и жутко признаваться.
10 (22) июля
И сегодня нет ничего от Лили. Может быть она больна… Если бы захворал Юрий Павлович, он бы сейчас сообщил. Когда он болен, то не может обойтись без меня. Подожду еще два дня и телеграфирую. Опять беседовала с Шухминой и опять слушала намеки. Она не называла прямо Лили, но говорила о нынешних молодых девушках, которые бегут от труда, для которых роскошь и наслаждение – единственные идеалы… Какой милый и добрый Пьер! Он заметил мое уныние и, ни о чем не выспрашивая, старается развлечь меня. Lucie тоже любезна, но очень уж она взбалмошна. Последнее время она немножко утихомирилась, посвежела, поздоровела, по целым часам проводит с американками. Когда в их экскурсиях и пикниках участвует Пьер, Lucie мне каждый раз заявляет:
– IL est ennuyeux comme la pluie…
А мне с ним очень легко. Странное дело! Я столько лет таю в себе свои мысли и чувства и вообще у меня нет ни малейшего желания "делиться своим внутренним миром", как выражаются героини идейных романов, а вот этому чужому французу я незаметно рассказала то, чего не знают люди, с которыми я прожила жизнь. При нем даже молчать нестеснительно. Сегодня мы долго сидели в парке. Я писала письма. Он читал, делая отметки в записной книге. Я сказала: простите, что я все молчу.
– О, пожалуйста, – возразил он, – не обращайте на меня внимания. Как это грустно, – продолжал он, – что вы нас скоро покинете. Неужели наша встреча останется обыкновенным курортным знакомством. Это слишком печально. Я бы желал, чтобы вы считали меня другом. Обещайте, chere madame, что вы меня позовете, если вам понадобится верный человек.
Я невольно усмехнулась и заметила, что вряд ли мне придется его тревожить. Какие могут быть события у старой женщины, которой надо кое-как доживать век.
– Неужели и вы – кокетка? – воскликнул он. Ведь я вам не объясняюсь в любви. Je vous aime d’amite , а эту любовь не пугают морщины…
В эту минуту между деревьев мелькнула грациозная фигурка Lucie. Она быстро шла к нам, румяная, улыбающаяся, шаловливо бросила веер на книгу Пьера и нежно расцеловала меня.
– Я чуть-чуть не подралась с одной янки, – заявила она, но мы уже помирились. И все за русских…
– А ваш муж в это время мне клялся в верности до гроба, – сказала я.
Lucie звонко расхохоталась, потом замахнулась на Пьера зонтиком и трагически произнесла: traitre! monstre!
15 (27) июля
Из дому гробовое молчание. От Кривского получила очень странное письмо. Он пишет, что у него была Лили и очень долго с ним беседовала, что он не совсем ее понимает, но что она во всяком случае девушка замечательная, одна из тех сильных натур, которых не приходится мерить на общий аршин. "Она, – пишет Николай Степаныч, – не будет бесплодно хныкать и жаловаться, но властно возьмет от жизни все, что она может дать, и по дороге осчастливить многих… а если и потопчет кое-кого – не ее вина: зачем попался под ноги… А вы, голубушка, должны понять, что Лили крупнее разных добронравных девиц, и не огорчаться, если она выкинет что-либо на наш с вами взгляд неподходящее"…
Что же это, Боже мой!.. Очевидно, Николай Степаныч меня подготавливает. Она же, вероятно, и упросила… Я догадываюсь, но не могу этому верить… не хочу… боюсь… Ах, да не может же этого быть…
16 (29) июля
Телеграфировала Юрию Павловичу.
18 (30) июля
Телеграмма от Юрия Павловича… "Выезжай немедленно, Лили помолвлена с князем"…
Ну, конечно, конечно, конечно… точно я этого не знала.
Наташа Криницкая
I
Конец августа. Солнце знойным потоком заливает Сед-Амет, один из новомодных крымских курортов. Тихо плещут о берег волны, оставляя на белом песке пестрые ракушки. Толпа черномазых ребятишек с громким смехом и визгом полощется в бухте, обдавая брызгами шныряющие мимо ялики. Приезжих масса. Все квартиры заняты, и роскошная гостиница "Учмеше", построенная на манер швейцарских пансионов – набита битком. Два господина встретились у пристани, поздоровались и побрели вместе вдоль набережной. Один из них, худощавый сутуловатый брюнет, с красивым, уже несколько помятым лицом, которому отсутствие бороды и усов придавало актерский вид – был художник Федор Алексеевич Хомутов, составивший себе громкое имя несколькими сенсационными картинами, в свое время вызвавшими целую бурю в лагере "идейного искусства". Второго звали Антон Филиппыч Коробьин. Это был человек, лет сорока пяти-семи, еще стройный, высокого роста, с густою гривой полуседых волос и длинною светло-русою бородой, веером окаймлявшею его подвижное лицо. Коробьин был известный романист, драматург, публицист, неутомимый сотрудник скромно фрондирующих газет и журналов.
– Ну что, устроились? – спросил художник (он говорил тонким, высоким голосом, лениво растягивая слова).
– Как же!.. Обрели себе уют у какой-то дебелой гречанки, тут недалеко от вашего палаццо. Елена Ивановна теперь там разбирается… Пыль, шум… Дети скачут по чемоданам… Я сбежал.
– Как оно и подобает солидному отцу семейства, – вставил Хомутов.
Антон Филиппович махнул тростью по своим башмакам.
– Хорошо вам смеяться. Вы – вольный казак, уложили свои кисти да краски, и поминай, как звали. Посидели бы, батенька, в нашей шкуре… зиму-то строчишь, строчишь, – индо одуреешь, и летом нельзя передохнуть… Только задумаешь удрать, сейчас же и дети вцепятся: "Куда, мол, голубчик, шалишь!.." Вот и теперь думал прокатиться сюда недели на три, а придется, чего доброго, прожить в сем Эдеме зиму. У младших девочек, вишь, английская болезнь. И откуда она только!.. Вот испытайте-ка на себе сладость семейной идиллии, приправленной иностранными и российскими болезнями.
– Зачем мне испытывать, я вам на слово верю…
Мимо прошли элегантная стройная, белокурая дама и молоденькая девушка. Хомутов снял свою широкополую шляпу и раскланялся. Дама отклонила красный шелковый зонтик на плечо и, сощурившись, кивнула головой.
– Федор Алексеевич, кто это? Что за красавица? – воскликнул Коробьин и обернулся, чтобы еще раз взглянуть на удаляющихся дам.
Хомутов рассмеялся.
– Какой вы впечатлительный! – Это Софья Петровна Криницкая с дочерью. Она тут с месяц и уже успела перессорить всех жен с мужьями. А ведь хороша?
– Удивительно, – подтвердил Коробьин. – Да неужели эта барышня ее дочь? Сколько же ей лет?
– Кому, матери или дочери?
– Конечно, матери. Дочь неинтересна.
– Не знаю. Это тайна ее и природы. А дочери девятнадцать лет, и она премилая, даже несмотря на лучезарную мамашу.
– Уж не огорчила ли вас эта мамаша, – пошутил Коробьин, – что-то вы о ней ехидно отзываетесь. А вы близки с ними?